Обухов: Сталинград. Том 2 (СИ), стр. 7

— Здорово, хозяева. — Руку сержант сжал вдвое сильнее, чем требовалось; я уже знал эту его манеру и заранее сложил пальцы поудобнее. — Я к тебе, Обухов. Опорный пункт по ту сторону оврага знаешь? «Утюг»?

— Знаю. Дуров вокруг него неделю гулял.

— Нынче ночью он мой. — Сержант сел на нары и расстелил лист на колене. — Нас тринадцать. Подходим двумя группами. Часовых снимаем тихо, восемь гранат бросаем разом, в дверях не стоим. Зелёная ракета — взяли, красная — отходим; тогда станкач с миномётами режут фланги. Уходим по балочке. Всё по твоей науке, вот, гляди.

Он вёл пальцем по пунктам. Против каждого стояла карандашная птичка. На левом рукаве поверх шинели была затянута бечёвка с тремя узлами. Придумка была ещё посёлковская, Пашки-маленького: в тёмной коробке глаза не работают, свой и чужой решаются рукой — схватил за рукав, под пальцами узлы, значит, свой. После «подковы» Грачёв дописал это в копии.

Лист лежал под коптилкой, и сержант поворачивал его вслед за светом. Поля были исписаны гуще основного текста. Он добавил число людей, гранаты, ракеты, минуты на отход — всё, что можно было сосчитать заранее. Самого «утюга» на бумаге почти не было: ни новой амбразуры, ни свежего следа, ни стены, которая могла за ночь осыпаться ещё на полкирпича.

— Может, чего добавишь? От себя.

Пункты были правильные. Не нравились птички: на бумаге сержант уже всё выполнил. Немцу за оврагом эту бумагу не показывали.

Я ткнул ногтем в первую отметку. Грифель размазался по подушечке пальца.

— Добавлю. Сотри птички.

Сержант поднял глаза. Он был старше меня лет на десять — тех, которые снаружи, — и обижаться умел солидно, без спешки.

— Это чем же они тебе?

— Бумага у тебя правильная, а немец с той недели неправильный. Мы «подкову» брали, когда он перед полуночью менял часового и потом полчаса курил. Под это и писано: когда подходить, куда бить. Теперь у него ни завтрака, ни смены, ни ракеты в срок. Пост у будки девять суток стоял, на десятые сутки снялся и оставил нам звонок из банки. Он сменил привычки. Зачем — не знаю.

Сержант слушал, но взгляд держал на своём листе. Там время уже стояло, гранаты были брошены, а люди успели отойти по балочке. Оставалось только дожить до трёх часов десяти и подтвердить расчёт.

— Голодный он. Какое там думает. Доходит.

— Голод думать не мешает. Я это… слыхал.

Сержант сложил лист по старым сгибам и убрал за пазуху. Лицо стало служебным.

— Схема твоя у нас сработала: четырнадцать положили, ни одного не выпустили. Ты не серчай, Обухов, я твою науку уважаю, за ней и шёл. Только приказ у меня на руках, время назначено, группа готова. Переигрывать поздно.

— Тогда одно. Дверь цела и приоткрыта — выбивай стену. Пролом широкий — ищи новый. Он будет держать самое удобное место.

Сержант снова достал лист, провёл большим пальцем по птичкам и сложил обратно.

— Так у тебя выходит: наставление говорит одно, ты — другое. На что тогда бумага?

— Чтобы знать, где тебя ждут. А вход ищи другой. Между правилом и делом оставь зазор.

— Зазор, — повторил сержант. Он встал, одёрнул шинель. — Ладно. Спасибо на добром слове. После налёта зайду, доложу, как твой зазор себя показал.

Он пожал мне руку уже вполсилы и вышел. Митька свесил голову с верхних нар:

— Витёк, пальцы целы?

— Пока.

— Тогда зря пугал. После налёта вернётся и додавит. Мы ж свою «подкову» чисто взяли.

— Чисто. Потому и пугал. Теперь это знаем не только мы.

Митька втянул голову обратно. Я разжал ладонь, согнул пальцы по одному и только после этого убрал лист со стола. Двигались все пять. До ночи это было единственным планом, который исполнился без поправок.

Ночью я вывел отделение в ход сообщения и поставил слушать.

К полуночи мороз затянул осыпи коркой. Дым из печных труб не поднимался, а полз по скату; пахло угольной гарью и сырой землёй. За гребнем иногда шуршал снег, и каждый раз Митька поворачивал голову вправо, к «утюгу». Там до назначенного часа ничего не происходило.

До участка сержанта было восемьсот метров через овраг и чужую полосу. Идти туда без приказа значило положить рядом ещё одно отделение. Оставалось слушать. Я поставил Тюрина у мёрзлого бруствера, Митьку рядом с собой — считать время, Ерёмина у трубы печного хода: она доносила правый фланг лучше всякой мембраны. Грачёв стоял с планшетом и писал в темноте на ощупь.

Днём «утюг» торчал вдали тёмным скосом стены. Ночью от него оставался звук. По звуку предстояло понять, вошли ли наши, где проснулся немец и осталось ли ещё кому подавать ракету.

В три часа десять минут Митька прижал часы к груди. Справа коротко, слитно ахнуло. Восемь гранат легли в полторы секунды; последний взрыв ещё катился по оврагу, когда первый уже вернулся эхом от ската.

— Вошли, — шепнул Митька.

Теперь следовало стихнуть на минуту-другую: редкие одиночные внутри, потом зелёная ракета — «объект взят».

— Четыре, — сказал Митька, глядя на часы.

На пятой секунде из «утюга» заработал пулемёт. Очередь прозвучала глухо, стянутая четырьмя стенами. Пулемёт бил изнутри.

— Из глубины бьёт. Переждал гранаты.

Тут же, левее, ударил второй — снаружи, без комнатного отзвука. Один пулемёт держал вход; второй, похоже, резал выход. Между ними осталась группа сержанта.

Митька дёрнулся к брустверу. Я поймал его за рукав и потянул вниз. Смотреть там было не на что: гребень закрывал и «утюг», и людей. Зато звук шёл весь, без остатка.

— Худо дело, — уронил Тюрин с бруствера.

Дальше пошло вразнобой. Гранаты хлопали уже по одной — кто-то отбивался в комнатах. Винтовки били наружу, отсекая выход. На исходе второй минуты над балочкой за «утюгом» поднялась белая ракета. Над гребнем показался только её бледный край. Подсветили не бой — отход. Ни зелёной, ни красной от наших не было. Станкач и миномёты сержанта ждали сигнала и молчали.

По балочке простучал третий пулемёт — короткими одинаковыми очередями. Белая ракета погасла, но пулемёт продолжал класть по тому же месту: балочку пристреляли заранее.

— Сволочь, — выдохнул Синицын. — По готовому кладёт.

Митька считал вслух шёпотом — не немцев, а время: ему это помогало не лезть на бруствер. На седьмой минуте всё справа стало глохнуть. Между отдельными выстрелами появились длинные провалы, потом остался один пулемёт у балочки. На девятой минуте замолчал и он. Больше немец не потратил ни мины, ни второй осветительной, ни дежурной очереди. Не требовалось.

Мы простояли в ходе ещё с полчаса. Слушать было нечего. Кабаков первым спустился в блиндаж, подбросил в печурку щепы и поставил котелок. Никто не попросил чаю, но разошлись только тогда, когда вода зашумела.

Утром Карасёв нашёл меня у пулемёта.

— Из группы сержанта пятеро вернулись на ногах. Двоих принесли, сержанта в том числе. Шестеро остались у «утюга». Сержант тяжёлый, но в сознании. Лежит в санроте, тебя звал.

Пять, два, шесть. Все тринадцать были на месте. Лишнего человека, который мог ещё выползти из оврага, арифметика не оставляла.

— Меня?

— Тебя. Комбат разрешил, я спрашивал. Потом доложишь мне, что услышал. Я этой ночи не понимаю. Ты, похоже, понимаешь.

В санроте пахло карболкой, кровью и мокрым сукном; я задышал ртом. Между нарами едва проходили носилки. У печки санитар разрезал ножницами гимнастёрку, на соседнем топчане кто-то просил воды одним и тем же голосом, пока ему не отвечали.

Сержант лежал у стены, накрытый шинелью до подбородка. Слева под ней громоздились бинты; край уже потемнел. Губы двигались без звука — доклад он строил заранее, чтобы хватило дыхания.

— Обухов, — узнал он меня сразу. — Наклонись, громко не могу… Ты слушал ночью?

— Слушал.

— Всё понял?

— Почти. Расскажи, чего я не слышал.

— Часовых не было. Ни одного. Решил: сняли от нехватки людей. Группа уже легла у стенки, и я повёл дальше. Дверь целая, приоткрытая. Вошли броском, гранаты легли чисто. Немец лежал в дальней комнате, за печным простенком, у самого пола — там, куда осколки не заворачивают. Первых пропустил. Когда коробка наполнилась, ударил по вторым.