Обухов: Сталинград. Том 2 (СИ), стр. 6

В четыре двадцать мы лежали в тридцати шагах от будки, и я уже знал, что брать некого.

Пост был пуст. Не брошен — именно пуст: ячейка выметена, как перед приходом комиссии, бруствер поправлен, и на снегу, где девять суток топтались двое, не было ни окурка, ни соломы, ни того особого мусора, который живой человек производит вокруг себя просто фактом жизни. Гильз не было тоже. Я поймал себя на том, что отметил это отдельно — раньше немец гильз не подбирал. Богатый был.

Дуров тронул меня за рукав и показал два пальца, потом провёл ладонью в сторону и вниз: ушли, следы старые, полсуток. Потом показал ещё одно — то, ради чего, как я понял позже, стоило ходить в эту ночь.

Поперёк единственного удобного подхода к будке — по ложбинке, по которой мы и ползли, — в снегу была натянута проволока. Тонкая, телефонная, на высоте ладони. Недоля её не увидел; Дуров остановил его за плечо раньше, чем тот дополз. Мы полежали, посмотрели. Проволока уходила концом к жестяной банке, подвешенной внутри будки на гвозде, а в банке, когда Дуров осторожно, двумя пальцами, снял её и принёс мне, обнаружилась горсть мелких камешков.

Звонок. Обыкновенный сторожевой звонок, каких я на своём веку наставил столько, что мог бы открывать мастерскую. Кроватная сетка у лаза, гвозди в консервной жести, колокольчик из железки — всё это было моё, родное, я учил этому отделение с первой недели, и вот теперь оно лежало у меня на ладони, сделанное чужими руками по ту сторону гребня.

Банка была немецкая, из-под их НЗ — той самой консервы с сургучом, на которую пленный в прошлый раз научился не смотреть. Сургуча на банке не было. Банка была вскрыта и вылизана — не вымыта, а именно вылизана, до блеска.

Я подержал её в руке, послушал, как пересыпаются камешки, и положил в сидор.

Обратно шли молча. Тюрин на гребне, когда мы поравнялись, снял ладонь с мёрзлого бруствера и выдал суточную норму:

— Пусто шли.

Это значило: земля под нами молчала всю дорогу — ни шагов, ни техники, ни ломов. Хорошая новость, если бы я знал, что теперь считать хорошим.

Уже на своей стороне, в ходе сообщения, Недоля спросил шёпотом — он после ночных выходов всегда какое-то время говорил шёпотом:

— Товарищ младший сержант, а чего они пост-то сняли? Хорошее же место.

— Хорошее, — согласился я. — Девять суток стояли — значит, хорошее. А на десятые снялись и звонок оставили. Думай.

Недоля думал до самого блиндажа. У входа сказал:

— Это они… как мы, что ли?

— Записывайся к Грачёву в тетрадь, — сказал я. — В третью графу. «Появилось».

Утром я выложил банку на патронный ящик, при всех. Отделение осмотрело трофей в порядке живой очереди. Синицын взял её первым, повертел, заглянул внутрь, понюхал даже.

— Хитро, — сказал он. И добавил, подумав: — Только в опись не возьму. Казённая вещь учитывается, когда она наша. А это не наша. Это ихняя, только про нас.

Точнее было не сказать, и я не стал пробовать.

— Гляди, как вылизана, — сказал Кабаков, принимая банку у Синицына. — Это, брат, не ложкой. Это языком. Я так скажу: у человека, который банку языком доводит, вошь уже не квартирантка. Вошь у него уже хозяйка, а он при ней состоит.

— Тебе всё вошь, — сказал Митька.

— А ты не смейся, — сказал Кабаков без обиды. — Я тебе говорил и повторю: зиму выиграет не тот, у кого пушки. Зиму выиграет тот, у кого бельё варёное и каша с утра. Пушки, они и у него есть. А каши у него нет. Вот и считай.

Грачёв дождался конца обсуждения, забрал банку и час сидел над ней с карандашом — зарисовывал устройство в разрезе, с размерами, как он один умел. Потом спросил разрешения приложить листок к «наставлению» — отдельной страницей.

— Прикладывай, — сказал я. — Только напиши сверху не «немецкая хитрость», а по-честному.

— Как — по-честному?

— «Наша хитрость. Вернулась».

Грачёв посмотрел на меня поверх очков, ничего не спросил — и написал. Лист «про то, чего Обухов пока не умеет» лежал у него в той же полевой сумке, и я знал, что вечером в нём станет на строчку больше, и строчку эту он мне не покажет, пока сам не разрешу. Мы оба делали вид, что этого листа нет. Так было удобнее работать.

Про дом я в тот день услышал в третий раз.

На водоносной тропе, у нижнего родника, где сходились очереди трёх батальонов, сидел на пустом ящике ездовой с того берега — молодой, в необмятом полушубке, при новых рукавицах: тыловое счастье было на нём написано крупно, как на плакате. Вокруг стояли с котелками и вёдрами человек восемь, и ездовой рассказывал. Вода в роднике шла тонко, очередь двигалась медленно, и рассказу это было на пользу.

— … пятьдесят восемь суток, — говорил он, когда подошли мы с Митькой. — Пятьдесят восемь! Против него — дивизия. Дом один, а против него дивизия, и танками жгли, и с воздуха валили, а он стоит. Потому что там гарнизон особый: двести человек отборных, и все — с орденами. И два генерала при них: один наверху командует, другой в подвале — думает. И ход у них под землёй прорыт до самой Волги, и по тому ходу им каждую ночь горячее носят. Немец на него уже и не лезет. Немец его стороной обходит и шапку сымает.

— Врёшь, — сказал кто-то из очереди с удовольствием. Так говорят «врёшь», когда хотят продолжения.

— Вот те крест, — сказал ездовой. — Мне человек рассказывал, который сам того генерала видел. Который в подвале.

Митька слушал, приоткрыв рот. Число «пятьдесят восемь» ему явно понравилось: точные числа он уважал, у слуха с точным числом сразу отрастали документы.

— Витёк, — сказал он мне на обратном пути, когда мы несли воду. — А правда — двести человек и два генерала?

Прошлый раз, месяц назад, при доме состояли те же двести человек и два генерала, но ордена имелись не у всех, а в рассказе жил ещё моряк с противотанковым ружьём — из нынешней версии моряк куда-то делся. Зато отросли подземный ход с горячим и немец, снимающий шапку. Слух рос, как хорошее тесто: не вширь, так вверх. К весне дому полагался маршал.

— Дом стоит, — сказал я то, что говорил всегда. — Это правда. Чего ж ему не стоять, если в нём порядок.

— А ты почём знаешь, что там порядок?

— По тому, что стоит.

Митька посопел, примеряя ответ, и, видимо, счёл его годным, потому что сменил тему: стал прикидывать вслух, что будет, если генерала — того, который думает, — переселить думать к нам на высоту, и сколько ему тогда потребуется охраны, харчей и телефонного проводу. Вода плескалась в вёдрах, впереди серел скат, изрытый нашими же сентябрьскими ходами, за спиной осталась очередь, где слух продолжал расти без нашего участия.

Вечером я стоял у бруствера и слушал.

Было тихо — по-новому тихо, без ракет в положенный час, без дежурной очереди перед сном, без всего того немецкого распорядка, по которому два месяца можно было сверять часы. Напротив, за гребнем, сидел в мёрзлой земле голодный, вылизавший банку человек, который перестал жить по расписанию и начал ставить звонки из моих уроков. Газета на ящике в блиндаже называла его «окружённой группировкой». Что он такое на самом деле, не знала ни газета, ни я.

Кольцо на карте было теперь печатным, всеобщим, его разрешалось произносить вслух. У меня оставалось ещё одно, непечатное, — то, которое я носил один и которое сжималось не к городу, а к числу. До числа было два месяца и пять дней. Я поправил плащ-палатку на пулемёте, послушал ещё тишину — она стояла, как стоит вода перед ледоставом, — и пошёл спать.

Живой. Это по-прежнему было лучшее в мире чувство, только теперь к нему прибавилось второе, потяжелее: живой — и знаю, до какого числа такими обязаны оставаться все десять человек.

Глава 5

Сержант из третьей пришёл первого декабря засветло и с порога протянул мне руку. В левой он держал грачёвскую копию наставления.

За пять дней лист обмялся: сгибы протёрлись, углы обмахрились, на полях появились аккуратные пометки химическим карандашом — столбиком, с номерами.