Обухов: Сталинград. Том 2 (СИ), стр. 11
Пленного я сдал под расписку, Ерёмина погрузили, и лодка ушла в шугу — толкаясь, скрежеща, но ушла. Я стоял на берегу, пока её было слышно.
Обратно поднимались молча. Наверху, дома, топилась печка — Митька уже вступил в должность и сидел перед дверцей с лицом человека, принявшего боевое знамя. Тяга гудела ровно.
Грачёв при коптилке ждал меня с листом — не с тайным, с обычным, с графой «было — нет — появилось».
— Записывать итог? — спросил он.
— Пиши, — сказал я. — В «появилось»: «сапог» наш, пленный сдан, способ с трубой — работает, но второй раз не сработает: тот, что ушёл, унёс его с собой. В «нет»: Ерёмин, на месяц. — Я подумал и договорил то, что вертелось во мне с самой траншеи, с двух вспышек понизу наискось: — И отдельной строкой пиши, Юра. Крупно. Немец учится быстрее, чем умирает. Умирает с голоду и учится, и второе у него выходит быстрее первого.
Грачёв записал. Печка стрельнула сырым поленом; Митька виновато покосился на дверцу и что-то ей пообещал шёпотом.
Глава 7
Бартош вышел к берегу десятого числа, постоял над шугой и сказал:
— К будущей среде станет.
Митька тут же напомнил, что в ноябре было обещано «дней через десять», а нынче декабрь. Бартош не обиделся.
— Река не солдат, — сказал он. — Ей приказ не пишут. Вода большая была, тёплая. Теперь всё. Теперь у ней силы кончились.
Про реку он говорил, как про упрямую лошадь: без злости, но спорить с ней не пробовал. Тридцать лет гонял по воде лес и знал, когда она только притихла, а когда встала.
Шестнадцатого, около четырёх дня, Волга замолчала.
Первым спохватился Митька. Шуга с ноября шуршала под берегом; к этому звуку привыкли, как к дыханию соседа по нарам. Митька поднял голову:
— Тихо чего-то.
Вышли, послушали. Внизу, под обрывом, было черно и беззвучно. Река стояла.
Утром Бартош спустился на лёд. Ходил, топал, рубил лунки, заглядывал в них, как в колодцы. Вернулся довольный.
— Молодой лёд, звонкий, — доложил он. — Пешего уже держит. Дня через два пойдёт лошадь, потом и машина. Вешки бы поставить, пока метель следы не съела.
Сапёры поставили вешки — ёлочки в снегу — и уложили на лёд два пешеходных настила. К вечеру по ним прошли первые пешие с того берега: связисты с катушками, потом санитары. До ночи на девятнадцатое сапёры мерили лёд, укрепляли колею досками, жердями и намороженными ветвями.
В ночь на девятнадцатое я дежурил у бруствера и услышал мотор. Полуторка шла по укреплённой сапёрами колее с погашенными фарами, медленно, на ощупь. Лёд под ней потрескивал, но держал.
Бартош стоял рядом и слушал треск льда под колёсами.
— Сказал же.
Сытно стало на третьи сутки.
Старшина привёз столько, что сам, кажется, не верил накладным. Сухари мешками — не горстями, мешками. Пшено, сало, сахар кусками. Махорка — по полной норме и ещё сверх, «за ноябрь». И банки: низкие, широкие, с непонятными буквами.
— Американская, — объяснил старшина. — Свиная тушёнка. Второй фронт называется.
— Чего называется? — не понял Недоля.
— Второй фронт. Союзники всё обещают его открыть. Пока открываем банки.
Банку вскрыли, попробовали. Кабаков вынес заключение, что второй фронт жирный, но малосольный, и до нашей тушёнки ему как до Берлина, — после чего вычистил банку до блеска. Вычищенную забрал Синицын: тара.
Вечером было горячее с мясом — первый раз с ноября по-настоящему, от пуза. От соседей пришёл Мамедов, принёс в котелке своего, велел есть не сразу:
— Куда глотаешь? Ты вкус лови. Вкус, понимаешь? Глотать всякий умеет.
Ловили вкус. Митька поймал три порции. Потом лежали по нарам тихие, отвыкшие.
С той же машиной пришла почта. Мне — от матери: жива, здорова, на фабрике дают дополнительный паёк, Нюру видела в магазине, а больше про Нюру писать нечего. Бартошу — ничего, как всегда; он посидел при раздаче не двигаясь и ушёл проверять свой ящик. А Ерёмину письмо пришло — от жены, судя по почерку, круглому и старательному.
Митька повертел конверт в руках.
— Переслать бы в госпиталь.
— Растеряют, — сказал Синицын. — Госпиталя нынче переезжают чаще, чем письма ходят. Дойдёт — Ерёмина уже выписали или дальше увезли.
Решили держать здесь. Синицын внёс письмо в опись, а Митька засунул его за печку, в тёплый зазор между кладкой и стеной.
— Пусть у печки лежит, — сказал он. — Придёт — сразу и письмо, и печка. Двойная радость.
Возражений не было.
Отдельной строкой старшина выдал термос. Настоящий, армейский, зелёный, с лямками — носить кипяток и горячее на посты. Вручал он его отделению, но смотрел при этом на Митьку, и Митька понял правильно.
— Литров на пять? — спросил он деловито, принимая.
— На шесть.
Митька обошёл термос кругом, постучал по нему ногтем и остался доволен. В ноябре он таскал чужой ротный термос, пахнувший керосином, и с тех пор при каждом кипятке поминал, что отделению нужен свой. К вечеру термос стоял у печки, начищенный. Митька дважды без нужды сходил с ним на посты: проверял лямки, как он объяснил.
Затишье и новые запасы Кабаков немедленно обратил на банное дело: доложил Карасёву, что имеет план банно-прачечного мероприятия, и получил день.
Баню он соорудил в пустом блиндаже, где прежде держали боеприпасы: печка, три ведра, плащ-палатки на входе в два слоя. Рядом — бочка-прожарка для белья, его гордость. Бочку Кабаков добыл на берегу, у сапёров, и нёс её в гору сам, отвергнув помощь: боялся, что помнут.
Мылись по очереди, по трое, по строгому кабаковскому регламенту: сперва постовые, потом остальные, начальство — как все. Пара было мало, воды тоже. Кабаков стоял у входа, следил за очередью, выдавал каждому шайку и наставление.
— Ноги мой сперва, — учил он Недолю. — Ноги у солдата — главный инструмент. Голова у тебя может и грязная думать, а ноги грязные не ходят.
Бельё прожаривалось в бочке партиями. Кабаков лично следил за температурой и вынимал бельё щипцами, торжественно, как пекарь хлеб. Одну вошь, уцелевшую в шве, он обнаружил при выдаче, предъявил всем на ладони и казнил ногтем при свидетелях.
— Гляди, какая. Прожарку прошла. Немца бы ела — медаль дали бы. А так под ноготь.
К вечеру отделение сидело на нарах красное от пара, в жёстком после прожарки белье. Чистая ткань царапала кожу, но никто не жаловался. Кабаков собирал шайки, проверял крышку прожарки и всё никак не мог закончить обход.
— Вот теперь можно и зимовать, — сказал Кабаков.
Недостающее зимнее выдавали два дня: ватники, ушанки, рукавицы с двумя пальцами и валенки.
С валенками пришёл Гуськов. Официально — принимать сапоги на летнее хранение, а на деле — проститься с каждым сапогом лично. Сапоги он принимал по одному, осматривал подошву, что-то говорил им вполголоса и ставил в ряд, как ставят коней в стойло.
Мои он держал в руках дольше других. Потрогал подковку на левом, покачал головой.
— Подковку на валенок не набьёшь, — сказал он. — Как я теперь про тебя знать буду?
— Чего знать?
— Как ты левой ступаешь. По сапогу-то видно всё: где жмёшь, где бережёшь. А валенок — он немой. Валенок мне ничего не расскажет. — Гуськов вздохнул. — Ладно. Ходи пока. Через недельку подойди, я хоть на снег погляжу, на след твой.
Недоле валенки достались последними — самые большие из оставшихся. В валенках и шинели до пят он стал похож на копну в ушанке. Митька открыл рот. Недоля посмотрел.
— Валенки хорошие, — сказал Митька и отошёл.
А боты соломенные, трофейные, Кабаков в тот же день выдал постовым — на пробу. Постовые сперва стеснялись, потом распробовали. К концу недели на боты записывалась очередь, и Кабаков вёл её строго, по справедливости: кому в ночь стоять, тому и лапти.
Цейсовский бинокль из «сапога» я обновил на другой день после бани.
Стекло было злое, чистое — мой старый так не показывал и до ранения. С НП на гребне немецкая сторона придвинулась на выстрел: бруствер, сгоревший остов тягача, за ним ходы. Я лежал час и смотрел, как они живут.
