Обухов: Сталинград. Том 2 (СИ), стр. 10

Спасло меня то, чему я учу первым уроком: в створе не стоять. Я входил в траншею не по оси, а сбоку, через бруствер, и обе пули прошли там, где полагалось быть человеку, вошедшему по-людски. Я упал на дно, выбросил обрез в сторону зева и разрядил один ствол — не глядя, на вспышку, в тот угол понизу, где он должен был лежать по собственной науке.

Картечь в тесном ходе — это страшно даже для того, кто стреляет. Меня оглушило и ослепило, как всегда; десять секунд я не существовал для войны, и в эти десять секунд моими ушами был Митька — он лежал на бруствере сверху и орал мне в самое темя, перекрывая звон:

— Лежи!! Тюрин идёт по ходу! Тюрин идёт, не стреляй вперёд!!

Тюрин прошёл надо мной, в носке стукнуло ещё раз, и стало тихо. То есть — стрельба стала тихо. Пулемёт у отрога захлебнулся раньше.

А потом в тишине я услышал Ерёмина. Он не кричал. Он говорил ровно, чуть удивлённо, из жилого блиндажа, куда вернулся зачем-то — как выяснилось после, за пленным, которого присмотрел там живого, — говорил так, как говорят про чужую недоделку:

— Ах ты ж… Достал всё-таки. Из угла, лёжа. Вот же учёный народ пошёл…

В жилом, в дальнем углу, за печным простенком, лежал недобитый — печка достала его осколками, но не добрала, — и последним своим магазином, наискось, понизу, через весь блиндаж, он прошил Ерёмину левое плечо и вскользь — бок. Дуров, вошедший следом, закончил дело.

Итог ночи Синицын свёл к утру, печатными буквами, при коптилке.

Гарнизона в «сапоге» было девять. Семь мы положили; один ушёл: Дуров нашёл след, уходивший к их тылу, ровный, неторопливый след человека, который не бежал, а отходил, и я мог только гадать, что он унесёт в своём докладе и кому. Девятый — пленный: тощий парень с обмётанными губами, которого Ерёмин, уже простреленный, не дал Недоле дострелить в горячке: «Живого просили — вот живой». Опись вышла длинная, и Синицын вёл её с удовольствием хозяина, принимающего обоз. Пулемёт из носка — с оговоркой «коробъ побитъ». Два автомата, три винтовки, штык-тесак. Семь колотушек и ящик к пулемёту, начатый. Ракетница с шестью патронами — Грачёву, взамен расстрелянной. Катушка провода, две лопаты, топор. С унтера, лежавшего у пулемёта, я снял бинокль — цейсовский, целый, в поцарапанном футляре; мой, простреленный ещё шестого ноября, показывал войну с трещиной поперёк левой половины мира, и я сдал его Синицыну на запчасти с формулировкой «замена по ранению прибора».

Сидоры и ранцы Синицын вытряхнул сам, по одному, как вытряхивают мешки на приёмке. Бельё, письма, огарок, губная гармошка с вмятиной. Еды не было. Ни в ранцах, ни в жилом, ни при печке — ни крошки, ни банки, ни того НЗ с сургучом: девять человек стояли гарнизоном при пустых полках. Синицын, вносивший в опись всё, включая гвозди, постоял над этой пустотой и внёс её тоже, отдельной строкой: «Продовольствія не обнаружено». По-моему, за всю войну это была самая страшная строка в его тетради — и самая полезная для штаба.

Ещё взяли три пары соломенных бот — огромных, плетёных, надеваемых поверх сапог: эрзац ихней выделки. Кабаков повертел один в руках, сказал: «Лапти. Дожили германцы», — и смеху было на полминуты, а потом само притихло. Лапти лаптями, а стоят в них часовые, которые не сменяются по четыре часа. Боты Кабаков забрал в банно-прачечный фонд: «Постовым нашим на пробу. У немца дурь, а ноги у всех одинаковые».

Расход обреза — один патрон, о чём была сделана запись: «израсходован по прямому назначению, в упор, въ отвѣтъ». Твёрдый знак Синицын ставил в особо торжественных случаях.

У нас — один раненый. Один, и по всем меркам этой войны ночь следовало считать удачной, комбат так её и посчитал. Но меры бывают разные. Ерёмин лежал на плащ-палатке серый, спокойный, распоряжающийся, — и отделение ходило вокруг него тихое, как в чужом доме.

— Печку не студите, — говорил Ерёмин. — Подтапливайте помалу, с утра и на ночь. Митька пусть топит: у него к огню чувство, я видал. Дров сырых не суй, Митёк, слышишь? Сырые — это не дрова, это обида одна…

Бартош промыл ему плечо спиртом. Ерёмин на спирт зашипел и высказался о продукте одобрительно.

— Живой, — сказал я ему, когда его поднимали. — Запомни: это лучшее в мире чувство.

— Да помню я, — проворчал Ерёмин. — Ты это всем говоришь. Ты лучше печке скажи… — он уже плыл, но мысль держал: — печке скажи, я вернусь. Кладка моя, я к ней вернусь. Это у нас, у печников, закон.

Пленного перед отправкой я опросил сам, по привычному уже бланку. Разговорник понадобился мало: парень отвечал охотно, торопливо, заедая слова, как заедают хлеб, которого нет. Из всего, что он наговорил, в бланк легло немногое, а в мою голову — одно.

Я спросил его, отчего у них не стало смен и расписаний — «варум кайне орднунг», собрал я из своего словарного запаса, и он замахал руками: найн, найн, орднунг есть. Новый орднунг. Был приказ. Читали вслух, перед строем, ещё в конце ноября: часовым стоять без графика, огня по одному месту дважды не вести, тепло и дым — прятать, встречать русских не у входа, а… он показал ладонью наискось, к полу, и я почувствовал, как у меня холодеет между лопаток. Я спросил, чей приказ, кто подписал. Пленный пожал плечами: без подписи. Просто лист. Лиловые буквы. Зачитали — и всё, фамилии там не стояло.

«Знание должно быть безымянным — тогда оно живёт дольше человека». Я не сказал этого вслух: во-первых, пленному, во-вторых, по-немецки я бы такое не собрал. Но лист без фамилии, лиловыми буквами, писал где-то там, за гребнем, человек, который эту мою мысль знал и без меня. Додумался сам. Такие вещи умные люди всегда додумывают сами, в этом их главное неудобство.

К переправе Ерёмина несли вчетвером, посменно, и я пошёл сам — имел право: пленного всё равно требовалось сдать на тот же берег, в разведотдел, бланк Сомова лежал у меня за пазухой заполненный.

Волга шла шугой. Ледяное сало тёрлось о борта, лодка продиралась, как сквозь битое стекло, перевозчик ругался устало и привычно, как молятся. Ерёмин на дне лодки открыл глаза, послушал шорох льда о борт и сказал:

— Дней через пять станет. Бартош говорил — и я скажу: станет. Обратно, значит, пешком приду. По льду.

На эвакопункте — землянка в береговом обрыве, коптилки, очередь носилок — распоряжалась Зоя Крамер.

Я узнал её раньше, чем увидел: по голосу, резавшему тесноту, как резак — жесть. «Этого — сразу. Этого — перевязать и в очередь. Этот дойдёт сам, нечего ему тут лежать…» Военврач третьего ранга Крамер за три месяца совсем не изменилась, только голос сел на полтона, как у Митьки после чтений.

Ерёмина она смотрела долго — дольше, чем смотрела других, и я ждал, сжав за спиной кулак.

— Доедет, — сказала она наконец. — Кость задета, лёгкое целое. Доедет и вернётся. Недели через четыре, если дурить не будет. — Она выпрямилась и увидела меня. — А. Двадцатилетний.

— Здравия желаю, товарищ военврач.

— Ладонь покажи.

Я показал левую. Она повернула её к коптилке, глянула на рубец от того берегового пожара и вернула руку, как возвращают проверенный документ.

— Зажило. На тебе вообще заживает… не по возрасту. — Она сказала это без улыбки, со своим всегдашним вторым дном, и тут же захлопнула тему: — Что у вас там, наверху? Мне по раненым видно, что что-то поменялось, а что — не пойму.

— Раненых меньше, — сказал я, оглядев землянку. — А тяжёлых — больше. Так?

— Так, — сказала Крамер. — Дырок меньше, да все злее. Раньше немец сеял, теперь целится. И ещё пленных возить начали — дистрофики, обмороженные… кладу их с краю и кормить не даю сразу, а санитары смотрят на меня зверем: жалко. — Она дёрнула плечом. — Это что значит, по-твоему?

— Это значит, что патроны у них еще есть, а хлеба уже нет, — ответил я. — Стреляют реже, зато прицельно, из глубины: каждый выстрел у них теперь на счету, как у меня. Голодный, который целится, товарищ военврач, — это хуже сытого, который сеет. Сытый службу служит, а голодный за жизнь воюет.

— Контузия, — напомнила мне обо мне Зоя и пошла к следующим носилкам.