Второй шанс для Лекаря. Том 6 (СИ), стр. 8

Зато есть другая женщина, с другим именем и, надо полагать, с другой судьбой, но стоит она в том же самом месте картины. У Толстого его фрейлина, сколько я помнил, преспокойно интриговала весь роман и умирать не собиралась. За мою же меня просит сама государыня, и лекари уже отступились.

Выходило, что история здесь течёт похоже, да не слово в слово, и я видел это теперь своими глазами. Как река по знакомой долине, но другим руслом.

И вот это было по-настоящему любопытно. Я жил в этом веке второй год и до сих пор не знал, насколько крепко его течение. Теперь у меня появлялась возможность проверить. Не на войне, не на числах. На одной живой женщине с кашлем.

— Михайло Алексеевич. — Голос Насти вернул меня за стол. — Вы уже решили, что поедете.

Это не было вопросом. Она глядела на меня слишком спокойно, и я понял, что мои будущие салонные знакомства ей уже не нравились.

— Поеду, Настасья Петровна. Государыне не отказывают, да я и не хочу отказывать. — Я сложил письмо. — Только салоны мне без надобности, я туда с трубкой еду, а не с комплиментами. А покуда за мной не прислали, у меня дела поважнее. В больнице лежат пятеро, и у меня есть догадка, что с ними. Завтра она либо подтвердится, либо лопнет.

— Догадка? — оживился барон, которому дамский кашель был скучен, а загадка нет. — Какая?

— Завтра, Пётр Кузьмич. Ежели я прав, вы первый услышите. А ежели неправ, то никто не услышит ничего, и мне же лучше.

— Вот всегда он так, — пожаловался барон столу. — Заведёт загадку и сидит довольный. Дарья Гавриловна, в кого он такой?

— В себя, Пётр Кузьмич, — ответила баронесса, и по её тону нельзя было понять, похвала это или осуждение.

* * *

Утром в аптеке у Лемке мы двигали к окну стол, и Адам Васильевич сдувал пылинки с предмета, ради которого всё затевалось.

Микроскоп.

Латунная трубка в локоть высотой, на точёной ноге, с зеркальцем внизу и с ящичком стёкол, вещь английской работы, лондонского мастера, чьё имя было выбито на подставке. Делать такие в Европе начали давно, ещё деды наших дедов, а полтора века назад голландец Левенгук разглядел в подобное стекло целый мир, живущий в капле воды, и мир этот с тех пор так и стоял непонятым. Учёные глядели, дивились, писали друг другу письма, и никто толком не знал, что с увиденным делать.

В Петербург трубка попала, как я понял со слов Лемке, обычным для таких вещей путём. Богатые люди покупали их в Лондоне как забаву, показывать гостям блоху величиной с собаку. Один такой любитель разорился, имущество пошло с торгов, и Лемке, по его словам, взял микроскоп за треть цены, потому что прочие торговались за посуду и на латунную ногу никто не позарился.

— Я в него кристаллы глядел, — говорил аптекарь, устанавливая зеркальце ловчей к свету. — Хинная соль в нём как ледяные иглы, красота неописуемая. А вы, стало быть, желаете мясо?

— Желаю мясо, Адам Васильевич.

— Мясо… — Лемке покрутил головой. — Полтора века, вы говорите, учёные люди в эти трубки глядят. Отчего же, спрошу я вас, за полтора века никто не поглядел в них с толком?

— Оттого, что глядели без вопроса. — Я раскладывал свой нож и говорил, не отрываясь. — Инструмент без вопроса — это игрушка, Адам Васильевич. Блоха с собаку, диковина для гостей. А инструмент при вопросе — это оружие. У меня вопрос есть. Сейчас поглядим, ответит ли трубка.

Мясо у меня было.

Кучер, самый здоровенный из моих пятерых больных с таинственной болезнью, накануне выслушал меня и согласился на всё в обмен на прибавку каши, которую я и так собирался ему прибавить. Я надрезал кожу на икре и быстро взял кусочек мяса величиной с ноготь — он и охнуть не успел толком. Ранку закрыл чистой корпией. Кусочек доехал до аптеки в склянке, и теперь я резал его самым тонким своим ножом на пластинки, тонкие, сколько выйдет, почти прозрачные.

Пластинку на стекло. Стекло под трубку. Зеркальцем поймать свет из окна.

Я приник к окуляру и стал вести винт.

Муть. Волокна. Ещё волокна, серые, слоистые, как я и ждал.

И вот оно.

Посреди волокон лежала спираль. Крохотный червячок, свёрнутый в тугое колечко, как часовая пружина, в прозрачном ложе. Я повёл пластинку. Второй. Третий, чуть поодаль, и ещё два рядышком, колечко к колечку.

Вот теперь всё сошлось.

Я это знал из своего века. Трихинеллёз, спиральная трихина, личинки в свинине. Съел человек плохо прокопчённого мяса, и черви его в кишках просыпаются, плодятся, а молодь расходится с кровью по телу и вгрызается в мышцы, в самые рабочие, в икры, в плечи, в жевательные, оттого и больно жевать.

Там она сворачивается колечком и замирает на годы. От человека к человеку не переходит никак, оттого и заболели только евшие. Лекарства против неё толком нет и в моём веке, лечат покой да время, и почти все выздоравливают. А открыли её там, у нас, только через тридцать лет, случайно, на вскрытии, и полвека спорили, она ли убивает. Ветеринары на бойнях ловили её потом ровно так, как я сейчас. Стёклышком.

Здесь же её не знал никто. До этой минуты.

— Карл Фёдорович, — сказал я, отрываясь от трубки. — Ваша очередь. Глядите в самую середину.

Мейер приладил очки, приник, завозился с непривычки. И затих.

Молчал он долго, я успел сосчитать до сорока.

— Господи… — проговорил он наконец, не отрываясь. — Он же свёрнутый. Он же лежит, как младенец в люльке… Голубчик, да что же это такое?

— Это ваш виновник. Червь. Живёт в свином мясе, и этим червём случайно угостили всю свадьбу. Всех больных, которыми я сейчас занят.

— А позвольте и мне, — сказал за нашими спинами Кологривов.

Ефрем Данилыч ехать в аптеку отказывался наотрез, называл затею балаганом и приехал за четверть часа до нас. Теперь он глядел вторым. Оторвать его потом не могли долго. Он водил пластинку, сопел, требовал другую, из второго куска, нашёл там своих червей сам и после этого сел на стул с лицом человека, которому показали изнанку мира.

— Тридцать лет я лечу ломоту, — сказал он в пространство. — Тридцать лет. А в ней, выходит, черви сидят. Сударь… а в моей ломоте, часом, не они?

— В вашей — не они, Ефрем Данилыч. У вас суставы, я это точно знаю, — я согнал улыбку. — А теперь оба слушайте, как это устроено, и я нарочно скажу просто, потому что это же вам объяснять больным.

И я объяснил по-здешнему. Червь живёт в свинине. Слабое копчение и вяление он переживает, ему хоть бы что. Крутой вар и прожарка до белого мяса убивают его насмерть. В человеке он из кишок расходится по мышцам, оттого ломота и веки, оттого и больно жевать. Друг от друга им не заразиться, хворает только тот, кто ел. Лечить нечем и не надо, свежим давать слабительное, всем покой и еду, и через месяц-другой встанут все.

— А окорок? — деловито спросил Кологривов, который уже пришёл в себя и вернулся к практике.

— Окорок и колбасы — в печь, нынче же. Я отпишу купцу и приставу. Куму объявить, чтобы свинину перед копчением проваривал круто, не то пересажает пол-Лиговки. А господину Виллие я отпишу особо. Армия закупает солонину и копчёности тысячами пудов и проверяет их на глаз да на нюх. Так вот, на глаз этого зверя не взять. Свинину в котлах варить до белого, всегда, без изъятий. Одна строка в его фармакопее убережёт больше солдат, чем иная крепость.

Мейер всё это время стоял у микроскопа, положив ладонь на латунную трубку.

— Голубчик, — сказал он. — А ведь этой трубке цены нет. Ежели в мясе можно углядеть червя, что же тогда можно углядеть в дурной воде? В гное? В мокроте чахоточного?

Я поглядел на него и не сразу ответил, потому что старик, сам того не зная, шагнул через полвека одним вопросом.

— Можно углядеть многое, Карл Фёдорович. И мы с вами поглядим, дайте срок. — Я повернулся к аптекарю. — Адам Васильевич, с нынешнего дня беречь эту трубку, как куб бережёте. Стёкла держать чистыми, никому не давать, из аптеки не выносить. Мы на ней ещё столько наработаем, что лондонский мастер в гробу возгордится своим изобретением!