Второй шанс для Лекаря. Том 6 (СИ), стр. 3
— Тихо, — велел я, и оба замолчали.
Я обвёл их взглядом. Штосс, сухой, ровный, с тетрадью под ладонью, а в ней — весь наш счёт за этот год. Никитин, молодой, в больничном фартуке, с руками, которые я сам ставил и которыми гордился.
Оба были правы. В этом и была беда.
— Спор ваш я слышал, — проговорил я. — И спор этот честный, оттого решать его с ходу не стану. Иван Георгиевич прав в том, что там нужен счёт и поход он знает. Алексей Степаныч прав в том, что учить чужие руки сподручнее тому, у кого свои стоят твёрдо. А я прибавлю третье, о чём вы оба молчите. Тот из вас, кто останется, понесёт на себе двор и больницу разом. Это не утешение. Это вторая половина той же войны.
— Когда решите? — спросил Штосс.
— Дам себе три дня, — я обвёл взглядом контору. — И вот ещё что, покуда все здесь. Перед отъездом мы с вами сделаем одну вещь. Новую. Такую, что всё, что мы делали прежде, покажется пробой руки.
— Это какую же? — Мироныч аж привстал.
— Завтра, — сказал я. — Нынче я сам себе не до конца верю. Завтра ввечеру соберёмся здесь же, и я всё скажу.
Расходились гудя, и в этом гуле было ровно то, что мне требовалось. Двор, которому предстояло стоять в моё отсутствие, должен был жить делом, а не ожиданием писем.
А наутро Мариинская подкинула мне задачу, перед которой я встал, как студент.
— Голубчик, подите-ка сюда, — встретил меня в коридоре Мейер, и по его лицу я сразу понял, что стряслось нечто занятное. — У меня к вам трое. Из одного дома, заметьте. Нервная горячка, я полагаю, но горячка престранная. Кологривов уже там и уже спорит.
В дальней палате нас с Мейером ждали трое мужчин из дома купца Оладьина, что торгует съестным на Мещанской. Приказчик, кучер и купеческий племянник, все привезены нынче ночью, все с одним и тем же.
Кологривов Ефрем Данилыч поднялся мне навстречу от крайней койки.
— Поглядите, сударь, и рассудите нас. — Он кивнул на больных. — Карл Фёдорович твердит про нервную горячку. А я говорю, ревматизм, и ревматизм жестокий. Жар есть, ломота такая, что они рук поднять не могут. Чем не ревматизм?
— А лица? — немедленно отозвался Мейер. — Вы на лица их поглядите, Ефрем Данилыч. Где вы видали ревматизм с такими лицами?
Я подошёл к первой койке и поглядел на лицо.
Приказчик, мужчина лет тридцати, глядел на меня из щёлочек. Веки у него отекли так, что глаз почти не стало, и всё лицо было одутловатое, налитое, как у человека, проплакавшего неделю. Белки, сколько их было видно, покраснели.
— Здравствуй, братец. Что болит?
— Всё болит, барин… — Голос у него был слабый и какой-то осторожный. — Руки, ноги, спину ломит. Жевать больно, вот что чудно. Челюсти ломит, ровно я камни грыз.
Жевать больно. Я отметил это себе и стал смотреть по порядку, как смотрю всегда.
Жар умеренный, но упорный. Пульс частит. Я тронул его предплечье, и он охнул раньше, чем я нажал. Мышцы под пальцами были плотные, набухшие, и болели не суставы — суставы как раз были чистые. Болело само мясо.
— Суставы не пухнут, Ефрем Данилыч, — сказал я. — Гляньте. Колени, локти, пальцы чистые. Ломит не сочленения, ломит мышцы. Какой же это ревматизм?
— Стало быть, горячка, — удовлетворённо кивнул Мейер.
— А сыпь где, Карл Фёдорович? — Я отогнул ворот рубахи, оглядел грудь и живот. — Ни пятна. Язык обложен, но не тифозный. Живот мягкий. Сознание ясное, все трое в памяти. Какая же это горячка?
Мейер снял очки со лба, поглядел на них и надел обратно.
— А какая же это тогда болезнь, голубчик? — спросил он с искренним любопытством.
И вот тут мне пришлось сказать вслух то, чего лекари говорить не любят.
— Не знаю.
В палате стало тихо. Кологривов уставился на меня, как глядят на человека, выругавшегося при дамах.
— То есть как это…
— А вот так, Ефрем Данилыч. Не знаю. — Я перешёл ко второй койке, к кучеру, здоровенному бородачу, который лежал пластом и глядел в потолок. — Болезни, при которой разом ломит мышцы, отекают веки и больно жевать, я не назову. Ни по-русски, ни по-латыни. Но кое-что я вам скажу и без имени. Глядите. Трое из одного дома слегли в одну неделю. А на заразу это не похоже.
— Как это нет, когда трое разом? — возмутился Кологривов.
— А вот считайте со мной. — Я загнул палец. — В доме Оладьина, я спросил у привёзшего, полтора десятка душ. Кухарка здорова. Баба приказчикова здорова, а она при муже спит. Сам купец здоров. Ежели бы это была зараза, она пошла бы по дому, как пожар по сухому, — мы с вами это видали сто раз. А тут выхватило троих, и остальных не тронуло. Так зараза себя не ведёт.
— А как же они тогда… — начал Мейер и не докончил.
— А вот это и есть вопрос, Карл Фёдорович. Не «чем больны» — это мы придумаем после. А «почему эти трое». Что у этих троих общее, чего нет у остальных двенадцати.
Кучер с койки подал голос, глухой и виноватый.
— Дак мы, барин, завсегда вместе… И в баню вместе, и за стол…
— За стол все в доме садятся, — возразил я. — Погоди, братец. Про стол мы с тобой ещё поговорим отдельно и подробно.
С третьей койки мне подал голос племянник, молодой малый с таким же заплывшим лицом.
— Барин… А помереть-то мы не помрём?
— Не помрёте, — сказал я твёрдо, хотя твёрдость эта стоила мне дороже, чем он думал. Обещать при болезни, которой не знаешь ни имени, ни хода, — дело рисковое. Но эти трое должны были есть, пить и не бояться: страх при жаре — плохой товарищ. — Лежать, пить, что велено, и вспоминать про еду. Вспоминать это теперь ваша главная служба.
Я распорядился по своей привычке. Троих в отдельную палату. Отбрасывать заразу я пока не имел права. Штоссу велел завести на всех троих листы, полные, с жаром по часам. Питьё обильное, покой, от кровопусканий воздержаться.
— Как это воздержаться? — Кологривов даже руками развёл. — Жар, полнокровие, лица налитые. Тут само просится!
— Просится, Ефрем Данилыч. А мы не дадим. — Я кивнул на приказчика. — Поглядите на него. Он неделю толком не ест, жевать больно, силы уходят с каждым днём. Пустим кровь, отнимем и последние. Жар у него умеренный, сердце тянет. Дайте мне три дня, и ежели ему станет хуже, пускайте, ваша возьмёт. А покуда пусть его собственная кровь при нём и остаётся.
— Три дня… — Кологривов напрягся. — Ладно. Только обязательно напишите в лист, что я был против.
— Непременно напишу. Я и свои промахи туда пишу, вы знаете.
А сиделке я велел то, от чего у неё сделалось лицо как у Кологривова.
— Спросишь у каждого, что он ел и пил. За две недели, день за днём, всё, что вспомнят. Дома, в гостях, в трактире, на улице с лотка. Запишешь всё, до последнего огурца.
— Огурца?.. — переспросила сиделка.
— До последнего. И отдельно спросишь, чего они трое ели такого, чего прочие в доме не ели.
Мейер проводил меня до дверей палаты и там придержал за локоть.
— Голубчик, — сказал он вполголоса. — Я вас знаю второй год. Вы ведь не наугад про еду спрашиваете?
— Наугад, Карл Фёдорович, — я не стал ему лгать. — Честное слово, наугад. Просто еда — дело общее для всех и разное для каждого. Все едят, а едят не одно. Ежели эти трое чем-то отравлены, еда первая на подозрении. А ежели нет, вычеркнем и станем искать дальше.
— Отравлены… — Мейер покачал головой. — Трое разом, неделю кряду, и не насмерть? Мудрёный у вас выходит яд, голубчик.
— Мудрёный, — согласился я. — Оттого он мне и не нравится.
До самого вечера эта хворь сидела у меня в затылке, как заноза. Я перебирал в памяти всё, что знал из своего века, листал давно прочитанные учебники, до которых отсюда было двести лет, и что-то в этой картине мне мерещилось знакомое, что-то на самом краю памяти, и не давалось.
Жар, каменные мышцы, отёкшие веки, и жевать больно.
Любопытно…
Вечером за Рогаткой контора была полна, и ждали меня.
Я ехал туда через город, который жил своей августовской жизнью, пил на дачах чай и обсуждал Парижский мир, и по дороге у меня в голове стояли рядом две вещи, никак друг с другом не связанные. Трое с отёкшими веками в дальней палате. И осенняя грязь польских дорог, про которую говорил Штосс, лазареты после перехода, где мрут, не услыхав ни единого выстрела.
