Второй шанс для Лекаря. Том 6 (СИ), стр. 13
Она зовёт их. Тех пятерых лекарей, что лечили её до меня. Что слушали, стучали, поили кумысом, пускали кровь и хоронили заживо, приговорив к чахотке. Сплетница, которой доносят обо всех, собирает у себя полный консилиум и меня в качестве десерта.
Это не вечер. Это суд, прилюдный, при свечах и при всём Петербурге, и подсудимый на нём я, потому что моё слово стоит против слова пятерых, которые носят чины, что мне не выслужить и к старости.
Делает она это явно не со зла. Фрейлина просто желает, чтобы я таким образом отомстил всем тем, кто не мог её вылечить.
Это неправильно, не в моих принципах. Однако…
Отказаться мне нельзя. Откажусь, и выйдет, что лекарь Салтыков испугался спора, а стало быть, и диагнозу его грош цена, и больной его, и государыниной благодарности.
Вот ведь сплетница… Понравилась мне эта женщина тем, как она откровенно говорит и не играется с собеседником, но страсть её к сплетням никуда не денешь.
— Ах, Анна Гавриловна, — сказал я вслух пустой улице. — Вот, значит, как вы благодарите.
Досада во мне побурлила и осела, потому что поверх неё легло простое рабочее соображение. Раз бой неизбежен, выиграть его надо чисто и разом — так, чтобы второго не захотелось никому.
А до пятницы у меня оставался прощальный обход, и я провёл его на другой день, палата за палатой, сдавая своих больных.
Пятеро с червями шли на поправку всем строем. Кучер сидел на койке и встретил меня деловым вопросом, скоро ли ему дадут мяса, потому что от каши он, по его словам, уже мычит.
— Мяса тебе через неделю, и не свиного. — Я оттянул ему веко, поглядел. Отёк сошёл, глаз глядел ясно. — Ефрем Данилыч, принимайте всех пятерых. Кормить, покоить, к работе не пускать ещё месяц. И одно условие, наше с вами, лекарское. Крови им не пускать. Ни одному, ни при каком жаре.
Я ждал спора. Кологривов сопел, глядел на кучера, потом на меня.
— После ваших червей, сударь, я уже ничему не перечу, — проговорил он наконец. — Кто их знает, что им, окаянным, от кровопускания сделается. Может, они от него только злее… Не пущу. Слово.
Таких сражений у меня было много. И почти все я уже выиграл. Вот ещё один лекарь перестал хвататься за ланцет.
Вроде мелочь! Но… Оттого всем будет лучше.
Когда-нибудь Кологривов даст совет другому лекарю. А его ученики — другим лекарям. И так далее.
Признаться честно, уж больно нравится мне феномен, который в моём мире называли «эффектом бабочки». Мелочь меняет следующую мелочь, та — ещё одну, и через годы мир уже другой. Книга, ученики, мои приборы — пожалуй, и этого хватило бы, чтобы история сдвинулась. Можно было остановиться.
Но мне этого недостаточно. Я хочу большего. Я должен сделать больше, потому что иначе не могу. Знаний у меня много, и я готов их отдать всем, кому потребуется.
Так, чтобы с годами о них узнал весь мир.
А для чего?
Чтобы выжили те, кому суждено умереть. Чтобы не стали инвалидами те, кому суждено пережить разрушение организма.
Таково моё призвание.
Барона Бутурлина я передал Плетнёву, при Кологривове же, с трубкой, с листом наперстянки по каплям и с наказом слушать сердце всякий вечер, как слушал я. Плетнёв записывал старательно и трубку принял бережно, двумя руками.
А с Хотяинцевой вышла комедия, которой я, признаться, ждал.
Мне нужно было всё пояснить своим лекарям, чтобы коллеги знали, кого лечить и от чего. Но сделать это было не так уж и просто.
— Сердце? — Мейер снял очки со лба и поглядел на меня поверх них. — Голубчик, помилуйте. Я тридцать лет в гнойных палатах. Я вам любой затёк найду с закрытыми глазами, но дамское сердце…
— Дамское сердце, Карл Фёдорович, стучит так же, как мужицкое. Идёмте, у нас четверть часа и пустая палата.
И я заставлял его слушать то мою грудь, то грудь согласившегося за пятак сторожа. Учил слушать первый тон, чистый и глухой, чтобы после он узнал нечистый. Показывал, где верхушка и почему слушать надобно её. Мейер пыхтел, сердился, дважды порывался уйти и, наконец услышав то, на что я ему указывал, замер с лицом человека, которому в тридцать лет службы открыли дверь в соседнюю комнату его же дома.
— Хлопает… — прошептал он. — У сторожа глухо, а у вас звонко. Голубчик, да отчего же мне никто…
— Оттого, что трубке меньше года, а вам тридцать, вы всё успели выучить до неё. Поедете к Анне Гавриловне через неделю после моего отъезда. Услышите у неё хлопок и урчание следом, не пугайтесь, это её всегдашнее. Пугаться станете, ежели прибавится сырости внизу, сзади. Тогда капель больше на две, соль долой вовсе, и отписать мне в Вильну.
— В Вильну… — Мейер покачал головой и вдруг взял меня за рукав. — Голубчик. А вы там осторожнее с вашими порядками. Здесь вас знают. А там вы будете чужой человек с трубкой, который всем мешает.
— Знаю, Карл Фёдорович. Мешать я умею лучше всего на свете.
Доклад государыне ушёл в тот же день, через Робека, честь по чести. Фрейлина её спит ночами, чахотки нет, болезнь сердечная, ход её расписан, надзор на время моего отсутствия поручен доктору Мейеру. Робек прочёл, спрятал лист и смерил меня своим всегдашним спокойным взглядом.
— Стало быть, в пятницу к Хотяинцевой, — сказал он. — Наслышан. Весь город наслышан, Салтыков. Такого консилиума Петербург не видывал.
— Вы тоже званы, Михаил Михайлович?
— Зван. — Он помолчал. — И приду. Поглядеть, как вы станете выбираться. Она ведь, как вы говорите, вас не спросила. Заметьте это. Такие женщины не спрашивают. Не стоит на неё обижаться. Она просто желает представление. И, уверен, вы его устроите.
— А ежели выйдет дурно, Михаил Михайлович? — спросил я.
Спросил, хоть и знал, что сделаю всё возможное, чтобы не ударить в грязь лицом. Однако мне было интересно узнать мнение Робека. Своего первого и пока что главного наставника.
— Тогда и я вступлю в эту гадкую игру. Другие лекари захотят, чтобы я сказал в случае вашего поражения, будто больница вас не знает. Но… Сами понимаете. Я так отвратительно поступить не могу.
Этого мне было достаточно.
Но переживать не о чем.
Я знал одно.
Побеждать других лекарей мне не впервой.
И я выиграю снова.
В пятницу гостиная на Мойке горела свечами, и Петербург действительно в ней был.
Я шёл через залу. Ломберные столы по углам. Разговоры, в которых Бонапарт звучал через слово. Молодой камер-юнкер, объявлявший всем, что просится к армии. Всё это я когда-то читал в исторических книгах, а теперь оно ходило вокруг меня живое.
У ближнего стола спорили о мире. Толстый сенатор уверял, что бумага из Парижа подписана и дело кончено: торговать надобно, а не воевать. Собеседник его, худощавый генерал, отвечал, что подписать мало, надобно утвердить, а про утверждение что-то не слыхать, и молчание это красноречивее пушек. Молодой камер-юнкер, вертевшийся тут же, поймал меня за локоть.
— Господин Салтыков! Правда ли, что вы к армии? Возьмите меня в услужение: я к военному министру прошусь третью неделю, а меня не пускают!
— К армии, сударь, я везу корпию и известь, — ответил я. — Славы при них не добудешь.
— Э, не скажите! — Юнкер сиял. — Нынче всё, что к армии, то и слава!
Я отошёл, отметив себе это «нынче всё, что к армии». Город уже повернулся к войне лицом, сам того не замечая.
Хозяйка вела вечер с кушетки, и я первым делом поглядел на неё как лекарь. Румянец на скулах побледнел, пятна стали меньше. Дышала она ровно. Смеялась, не докатываясь до кашля. Наперстянка делала своё дело, и это было единственное в зале, что занимало меня по-настоящему.
— А вот и он! — Анна Гавриловна протянула мне руку так, чтобы видела вся гостиная. — Господа, рекомендую. Лекарь Салтыков, человек, который запретил мне умирать, и я, вообразите, послушалась. А теперь, сударь, поглядите, кого я для вас собрала.
И она повела рукой к камину.
Их было пятеро, и стояли они кучкой.
Лекари.
