Второй шанс для Лекаря. Том 6 (СИ), стр. 11
— А отчего вы, сударь, не женаты? — спросила она между сдачами, тасуя колоду с ловкостью человека, делавшего это десятилетиями. — Только не говорите, что недосуг. Недосуг у мужчин означает, что никто ещё толком не взялся.
— Стало быть, недосуг, Анна Гавриловна.
— Ага, — она поглядела на меня поверх карт с видом человека, записавшего что-то в невидимую книжечку. — Стало быть, взялись, но недавно. Молчите, молчите. Я сплетница, мне довольно и молчания.
Кашель пришёл во втором часу, как приходил всегда. По расписанию её сердца.
Анна Гавриловна уснула на своих трёх подушках, потом во сне сползла ниже, и через четверть часа её подняло. Сухой, частый, надсадный кашель. Она сидела, прижав руку к горлу, и я был рядом раньше девушки.
Подушки выше, окно приотворить, руку на запястье.
Пульс частил и спотыкался, вставлял лишние шаги, срывался с ровного счёта. Я приложил трубку к её спине, между лопаток, и услышал то, что и должен был услышать. В нижних долях прибавилось сырости. Сердце гнало кровь через силу и сбивалось.
Про себя, пока руки делали своё, я думал на языке своего века, коротко и зло.
Митральный стеноз.
Ревматический, тридцать лет после атаки, створки сращены, отверстие сужено, и по ночам, лёжа, лёгкие подтапливает. Плюс мерцательная аритмия приступами — вот эти её перебои с лишними шагами.
В моём веке всё это лечилось по писаному. Дверцу расширили бы через сосуд, баллоном, за час или поставили бы новый клапан. Ритм держали бы таблетками; кровь разжижали бы, чтобы не встал тромб. После такого люди жили десятилетиями и умирали от старости. Здесь у меня из всей кардиологии наперстянка, мочегонная соль, календарь и собственные уши. И этим предстояло обходиться.
Приступ отпустил через полчаса. Она сидела, откинувшись, бледная, с мокрыми висками, и глядела на меня уже безо всякой светскости.
— Вот так всякую ночь, сударь, — проговорила она. — Теперь вы видели. Ну? Уговор есть уговор. Рассказывайте всё как есть.
И я рассказал. Придвинул кресло, взял лист, нарисовал ей сердце просто, как рисовал бы ученикам. Четыре комнаты и между ними двери.
Так я решил пояснить про камеры сердца и клапаны.
Комнаты и двери.
— Одна из ваших дверей, Анна Гавриловна, испорчена. Вот эта. Её попортила та самая горячка, что ломала вам колени в пятнадцать лет. Горячка прошла, а дверь с тех пор заедает и не отворяется вполне. Кровь идёт через неё с трудом, подпирает лёгкие, и оттого вы кашляете ночью, лёжа, когда крови в груди больше. Оттого одышка на лестнице. Оттого сердце частит и запинается. Грудь ваша, лёгкие ваши — здоровее моих. Чахотки у вас нет.
Она глядела на рисунок долго. Пальцы её лежали на горле.
— Нет чахотки… — повторила она. — Сударь, вы понимаете, что вы первый, кто мне вообще что-то объяснил? Мне пускали кровь и советовали Италию. А дверь… дверь можно починить?
— Починить нельзя, врать не стану. — Я выдержал её взгляд, и это было трудно. — А вот жить с нею можно, и жить долго, годами, ежели ходить за сердцем, как ходят за норовистой лошадью. Слушайте, что мы станем делать, и я всё запишу вам в лист, по часам.
И я расписал ей всё, что мог дать этот век, а мог он больше, чем здешние лекари думали.
— Наперстянка, настой, мерными каплями, утром и в полдень, по счёту, который я выверю за неделю. Она урежает сердце и даёт ему наполняться; я по ней увижу ритм. Соль убрать до щепоти: солёное гонит воду в тело, а вода — ваш враг.
— Запомнила, — кивнула она. — Ещё что-то?
— Да. Кремортартар, очищенный винный камень, — его через день, по ложке: он понемногу выведет лишнюю воду, у Лемке возьмёте с моим ярлыком. Спать высоко всегда, на поднятом изголовье вместо груды подушек. Я пришлю столяра — он сделает. Лестницы медленно, с остановками, и не стыдиться. Простуд беречься, как огня, всякое воспаление в груди при такой двери опаснее дуэли. И последнее, самое важное.
— Да чего уж тут может быть важнее? — усмехнулась она.
— А есть кое-что. Так вот, слушайте… Крови не пускать. Никому, никогда, что бы вам ни говорили и кем бы ни пугали. С каждой унцией крови ваше сердце слабеет, а ему возить и возить.
Она выслушала всё, глядя мне в лицо, и под конец, к моему изумлению, засмеялась, тихо, чтобы не будить кашель.
— Ходить за сердцем, как за норовистой лошадью… — Она покачала головой. — Сколько лет меня лечили, и всё это время мне было страшно. А вы мне рассказали, что во мне дверь заедает, и мне отчего-то не страшно стало. Смешно и не страшно. Это как же так выходит?
— Так и выходит, Анна Гавриловна. Страшна не хворь. Страшна хворь без имени. А ваша нынче с именем, с расписанием и под надзором.
— Под надзором… — Она прищурилась, и в глаза её вернулась прежняя весёлая цепкость. — Вот об этом, сударь, и поговорим. Надзор ваш уезжает на войну, мне доложили. Стало быть, до отъезда вы у меня ещё побываете. На вечере. И не глядите так, это не просьба. Человека, который первым сказал мне правду, я обязана показать Петербургу, иначе какая же я хозяйка. Придёте?
Я поглядел на неё, на этот румянец пятнами, на лист с нарисованным сердцем у неё в руках.
— Приду.
Двор за Рогаткой я передавал в последнюю неделю, и дело вышло коротким, потому что хорошо налаженное дело передавать легко.
Двадцать бочонков белильной извести стояли у нас в холодном сарае, просмолённые, с клеймом двора на крышках. У котлов висел лист с порядком варки, и Мироныч уже гонял по нему двух подмастерьев, заставляя рассказывать наизусть, с какого шага начинают. С мокрой тряпицы, отвечали подмастерья хором.
— А ежели купцы за нею придут? — спрашивал Ртищев, принимая у меня ключи. — Соль-то ваша белильная, думаю, не только армии надобна.
— Придут, продавайте, — велел я. — Цену Иван Георгиевич посчитал. Только с наказом. К бочонку лист, как ею пользоваться, и на словах втолковать. Щепоть на ведро для рук и полов, крупинка на ведро для воды, и держать сухой. Это теперь товар двора, Антон Николаевич. Мыть руки перед раной, поить колодцы, обмывать заразные палаты. Пусть идёт в люди.
Штосс принял счёт и тут же, при мне, завёл под известь отдельный лист, заметив, что товар, который истребляет заразу, надобно считать отдельно от товара, который её лечит, ибо со временем первый должен обогнать второй. Я поглядел на него и сказал, что мысль эту он обязан записать на первой странице. Порфирий Саввич принял бумаги, и двор впервые стоял готовый жить сам, свободный от моего пригляда.
Мне бы радоваться, а внутри не отпускало. Не хочется мне оставлять двор.
Но придётся.
Инструмент мы укладывали с Никитиным вдвоём, в мастерской, вечером. Шамшев выдал нам два ящика своей работы, с гнёздами под каждый нож, и ушёл, ворча, что глядеть на это ему нет сил, всё одно как дочь замуж отдавать.
Никитин заворачивал зажимы в промасленную ветошь и был непривычно тих.
— Съездил я к своим, Михайло Алексеевич, — сказал он наконец. — Простился.
— Ну и как твои?
— Мать сперва в слёзы. Война, говорит, я тебя не пущу, я приданое сестре твоей собирала, а тебе гроб собирать не стану. А потом спросила, при ком еду. Я говорю: при главном инспекторе, при самом Виллие, при лейб-хирурге государя. — Никитин хмыкнул и покрутил головой. — И всё, представляете. Слёзы высохли в минуту. Побежала соседке хвастать. Я даже обиделся, честное слово. Выходит, меня и оплакать толком не успели.
— Радуйся. Хуже, когда наоборот.
— Я и радуюсь. — Он помолчал, вертя в руках зажим. — Сестра тоже много чего наговорила. Наказов, что на трёх листах не поместится. И образок зашила мне в ворот, сама, не сказавши. Я нашёл, да пусть уж едет, ей спокойнее.
Он уложил зажим, взял следующий и вдруг спросил, не поднимая головы:
— Михайло Алексеевич. А вот скажите мне честно, как вы умеете. Вернёмся мы с войны, и что дальше? Ну, со мной что дальше?
— Не понял вопроса, Алексей.
