Механизатор 82. Том 3 (СИ), стр. 9

Я обрадовался.

Я в ту секунду совершенно всерьёз подумал, что они приехали меня встречать, — и даже успел удивиться, кто их послал и зачем.

Дверь открылась.

Мишка посмотрел на меня снизу и не поздоровался.

— Петь. Витька разбился.

Я сошёл, они сели, дверь закрылась, и автобус ушёл в райцентр.

Всё это заняло секунд двадцать.

Я остался стоять на обочине с сумкой, и передо мной был мост, и лог, и за логом дорога на село, и было двадцать минут девятого утра, и суббота, и уже жарко.

Сказать они успели немного.

Ночью, около двенадцати. У моста. Мотоцикл в кювете. Нога. Увезли в райцентр на дежурной машине, Тонька с ним. Живой.

Мишка ещё крикнул мне из окна что-то про молоко, но автобус уже тронулся, и я не расслышал.

Три километра до села я шёл сорок минут.

Дошёл бы за двадцать пять, но у моста я остановился и полез в кювет.

Кювет был неглубокий, заросший осокой, и в нём было всё видно: продавленная трава, борозда метров на шесть и грязь, вывернутая наизнанку. Мотоцикла уже не было — увезли с утра.

Наверху, на самом повороте, лежал гравий.

Его подсыпали в мае, и подсыпали, как всегда, кучей, и потом раскидали, и на повороте он лёг слоем в два пальца, и по этому гравию у нас с мая скользили все.

Я постоял и полез обратно.

Уже наверху, отряхивая штаны, я сообразил одну вещь, от которой мне стало сильно нехорошо.

Витька ехал сюда.

То есть не из села, а в село — со стороны райцентра. В двенадцать ночи в пятницу. Значит, он не с гулянки ехал и не за добавкой.

В селе я узнал всё за час.

Узнавать в Заречном ничего не надо: надо просто идти по улице и не торопиться, и тебе расскажут пять раз, и все пять по-разному.

Первой была Мокеиха.

Мокеиха стояла у калитки и ждала меня персонально — я это понял по тому, как она развернулась.

— Петруша. Слыхал?

— Слыхал.

— Волк, — сообщила Мокеиха.

— Какой волк?

— Дак волк выскочил. Он и вильнул.

Волков у нас в июне не бывает, гравий на повороте бывает всегда, но Мокеихе с волком было интереснее, и волк у неё продержался до вторника.

Вторым был Сомов.

Сомов сидел на бревне у мастерской и выговорил коротко: открытый, обе кости, и что везли полтора часа, потому что дежурной машины не было и подняли Прохорова.

Третьей была Людка.

Людка Тихонова, двадцать два года, заведующая сельпо с первого сентября восемьдесят третьего, восемнадцать месяцев без единой недостачи, — стояла за прилавком и отпускала Твердохлебихе сахар.

Мы с ней в феврале разошлись так, что и вспоминать нечего: без скандала, без объяснения, просто в какой-то момент оба перестали.

Разговариваем мы после этого нормально.

Более того — я к июню восемьдесят четвёртого твёрдо знал, что всё, чего я не знаю про своё собственное село, я узна́ю здесь, у весов, за две минуты и без единого вопроса. Через этот прилавок за день проходит сто двадцать человек, и Людка стоит и слушает.

От неё я узнал главное.

Витька ездил в райцентр за лекарством.

У Андрея с четверга держалась температура, и в пятницу утром фельдшерица объявила, что нужен антибиотик, которого в медпункте нет, и Тонька весь день бегала, и к вечеру выяснилось, что в райцентре в дежурной аптеке есть.

Витька поехал в девять.

Он был трезвый.

Он был совершенно трезвый, он вёз в кармане пузырёк и рецепт, он ехал домой, торопился, потому что пацану плохо, и на повороте у моста лёг на гравий.

— Пузырёк целый, — уронила Людка, отвешивая сахар. — Вот что удивительно.

Она это выговорила, не поднимая головы, и я в ту минуту не сообразил, что это единственное, что она про всю историю сказала вслух.

К обеду село понесло.

Тут надо объяснить, потому что городскому человеку это непонятно.

Когда у нас в семье беда, никто не звонит, не собирается и ничего не обсуждает. Просто с какого-то часа к дому начинают ходить с узлами.

Носят еду.

Носят её не потому, что в доме нечего есть, а потому, что в доме некому готовить: хозяйка в райцентре, ребёнок у бабки, а бабке восемьдесят один и она печку топит через день.

К двум часам у Журавлёвых на столе стояло семь банок.

Молоко принесли трижды — от Кузнецовых, от Мокеихи и от нас, потому что мать отправила меня с трёхлитровой, как только я вошёл в дом, и не спросила при этом ни слова.

Сомовы принесли мешок картошки, хотя картошка у Журавлёвых своя.

Твердохлебиха принесла пирог.

Бабка сидела в кухне среди этих банок с Андрюшкой на коленях и была совершенно растеряна, потому что деть это всё было некуда, а отказаться нельзя.

Я два года отбирал у него ключи.

Я отбирал их у пьяного, потому что мне было очевидно, что человек разобьётся пьяным, — и человек разбился трезвым, вечером, по делу, везя ребёнку лекарство.

Я стоял у сельпо и думал про это ровно столько, сколько нужно, чтобы прикурить.

Потом бросил, потому что от этой мысли нет никакого хода.

Из неё ничего не следует. Она не говорит, что надо было делать иначе, и не говорит, что не надо было. Она просто стоит и смотрит.

Я пошёл в контору.

В контору я пошёл, чтобы найти машину, и нашёл, и выехали мы в четвёртом часу, потому что раньше Прохоров не мог: он с ночи не спал, отвёз их, вернулся под утро и завалился.

По дороге он рассказывал.

Рассказывал он подробно и спокойно, как рассказывают люди, которые отвезли и сдали. Про то, что Витька был в сознании всё время и разговаривал. Про то, что Тонька сидела сзади и держала ему голову и ни разу не заплакала, пока не сдали в приёмный покой. Про то, что в приёмном покое дежурил молодой.

— И чего молодой?

— Да ничего. Молодой и молодой. — Прохоров переключился. — Хирурга вызвали из дома.

Мы ехали, и я смотрел в окно, и на семнадцатом километре поймал себя.

Поймал я себя вот на чём.

Я в этот момент думал не про Витьку.

Я думал про то, что молоковоз с понедельника без водителя. Что Прохорова туда поставить нельзя, потому что он на бортовой и на нём вся мелочёвка. Что Клюев мог бы, но Клюев на культивации, и снять его — значит встанет один агрегат на Соловьихе. Что есть Гнидин, но у Гнидина категория не та. Что остаётся просить у второй бригады, а вторая бригада не даст, потому что у них своё.

Я это всё продумал до конца.

До конца, с фамилиями, с двумя запасными вариантами, — и только потом сообразил, чем занимался последние десять минут, сидя в машине, которая едет к моему другу в больницу.

Мне стало противно.

Противно было недолго. Минут пять. Потом я снова стал думать про молоковоз, потому что молоковоз с понедельника действительно оставался без водителя, и это не решалось само.

Районная больница стояла за парком, четыре корпуса, штукатурка в разводах.

Травматология была на втором этаже.

В коридоре на подоконнике сидела Тонька.

Она сидела боком, подобрав под себя ногу, в том же платье, в котором была вчера, и волосы у неё были собраны наспех, и на коленях лежал пакет, из которого она ничего не доставала.

Тоньку Смирнову я любил с седьмого класса по девятый.

Любил я её так, как любят в четырнадцать лет, то есть молча, самозабвенно и до конца, и в девятом классе она стала ходить с Витькой, и я это пережил, и потом мы все трое двадцать лет прожили в одном селе.

Она подняла голову.

— Петь.

— Здорово.

— Ты чего приехал-то?

— А чего мне не приехать.

Она посмотрела на пакет.

— Ему операцию сделали в четыре утра, — сообщила она пакету. — Спицы поставили. Хирург говорит, три месяца.

— Три так три.

— Он говорит — минимум три.

Я сел рядом на подоконник.

Сидели мы молча, наверное, минуты полторы, и это были нормальные минуты — с Тонькой всегда можно было молчать, ещё с седьмого класса.

Потом она подала голос:

— Андрюшке лучше.

— Ну вот.

— Он с бабкой. — Тонька поправила волосы. — Температура упала ещё в пятницу вечером. Само.