Механизатор 82. Том 3 (СИ), стр. 41
Первые дней десять говорили все.
Потом две недели говорили меньше и вполголоса. Потом ещё две недели — только когда он проходил мимо, и то не про руку, а про то, что вот, вышел, работает.
А с середины октября перестали.
К седьмому ноября в селе Пашка Гуров был просто Пашка Гуров: парень восемнадцати лет, работает в мастерской, скоро вернётся на технику, отец кузнец.
Руки как будто не было.
Мужики в мастерской перестали отводить глаза недели через три. Перестали они не по договорённости — просто в какой-то момент это стало неинтересно, потому что человек делает то же, что вчера, и делает нормально.
Ему помогали ровно там, где нужно.
Если надо было держать деталь двумя руками, кто-нибудь оказывался рядом — не подбегал, а просто оказывался, и держал, и разговор при этом шёл про другое.
Гайку он теперь закручивал левой.
Первое время это было видно и неловко, а через месяц перестало быть видно, потому что он приноровился, и приноровился он быстрее, чем все ожидали.
Я сначала думал, что это чёрствость.
Я так думал недели три и злился — не вслух, про себя, — на то, что село так быстро всё проглотило и пошло дальше, и что человеку восемнадцать лет и он на всю жизнь без двух пальцев, а через полтора месяца это уже никого не занимает.
Потом я понял, что был дурак.
Это не чёрствость. Это единственное, что село умеет и что оно делает лучше города: оно перестаёт замечать.
Если бы замечали — он бы отсюда уехал.
Он бы уехал через год, как уезжают все, кого разглядывают, и я это знаю совершенно точно, потому что видел в городе людей, которых разглядывали, и знаю, во что они превращаются.
А тут его перестали замечать за шесть недель.
Он остался, доработал до весны в мастерской, весной вернулся на технику, и никогда, ни разу за все следующие сорок лет, никто в Заречном не обмолвился про него «Пашка, у которого руки нет».
Говорили: «Пашка Гуров».
Седьмое ноября пришлось на среду.
Праздновали как всегда: с утра торжественное собрание в клубе, днём стол в конторе для актива, вечером по домам.
Собрание вёл Ситников.
Народу пришло человек полтораста, что для среды неплохо, и пришли они, разумеется, не за докладом, а потому, что после собрания в клубе кино и танцы, и потому, что это выходной.
Доклад читал Аркадий Павлович.
Читал он его двадцать пять минут, и было в нём про шестьдесят седьмую годовщину, про решения, про Продовольственную программу и про итоги года по колхозу.
Итоги были неплохие.
Семнадцать и две по зерну, пятое место в районе, план сдачи выполнен на сто четыре процента, надой — тут он проскочил быстро, потому что надой у нас за год просел на четыре процента.
Про надой из зала спросили.
Спросила Кузнецова — та самая, что теперь ссылалась на его обещание про жильё молодым, — и спросила громко и по существу: почему упало.
Аркадий Павлович ответил, что осваиваем новую технику.
— Так уж третий месяц осваиваем.
— Осваивать — это не месяц, Пелагея Тимофеевна.
— А сколько?
— Два сезона.
Выговорил он это правильно и почти моими словами, и я в зале это отметил и подумал, что он у кого-то слышал, а у кого — не вспомнил.
Слышал он у меня.
Я это выдал Гале в июле, в разговоре у весовой, и Галя, я думаю, повторила это Сычёвой, а Сычёва — председателю.
Потом был концерт.
Концерт самодеятельности — двенадцать номеров, из которых восемь школьных.
Хор доярок пел две песни.
Хор доярок у нас существует с семьдесят четвёртого года и состоит из девяти женщин, и мать в нём поёт с семьдесят шестого, вторым голосом.
Пели они «Оренбургский пуховый платок» и что-то военное.
Пели, честно говоря, хорошо. У Зойки Гнидиной голос, и она вытягивала, и на второй песне в зале притихли, и Митрич в первом ряду вытирал глаза, и это было не от песни, а от возраста.
Твердохлеб играл на баяне.
Он играл на баяне, а не на гармони, и играл он с нот, которые ему в шестьдесят девятом привезли из района и которые он с тех пор перечитывает.
Ганин читал стихи.
Это была отдельная история: его уговорила завклубом, потому что не хватало номера, и он согласился, и вышел, и прочитал наизусть двадцать четыре строчки Симонова.
Прочитал он их плохо.
Прочитал он их без всякого выражения, ровным своим голосом, как читают акт, — и в зале сначала засмеялись, а на середине перестали, потому что от этого ровного голоса стихи вдруг стали слышны как текст.
Хлопали ему долго.
Он спустился со сцены с совершенно каменным лицом и сел на своё место в четвёртом ряду, и Мишка потом три недели просил его почитать ещё, и он не читал.
Вечером я смотрел телевизор.
Телевизор у нас появился в семьдесят девятом, «Рекорд», и берёт он две программы, из которых вторая — с помехами.
Днём показывали Москву.
Показывали парад и демонстрацию, и на трибуне Мавзолея стояли, и камера их брала общим планом, и в центре стоял Константин Устинович Черненко.
Он стоял.
Он был в шапке и в пальто, и стоял он на трибуне полтора часа, и в кадре было видно, что стоять ему тяжело, и телевизионщики его почти не показывали крупно.
Мать сидела с вязаньем.
— Совсем плохой, — обронила она в какой-то момент, не отрываясь от спиц.
— Кто?
— Дак этот. Который в середине.
— Нормальный.
— Плохой, — повторила мать. — У него лицо как у Никифорова перед смертью.
Никифоров помер в семьдесят седьмом, от сердца, шестидесяти двух лет.
Я на это ничего не ответил.
Я сидел и смотрел на человека, которому оставалось четыре месяца и три дня, и понимал, что моя мать поставила диагноз точнее любого политобозревателя, и что сделала она это по лицу, глядя одним глазом, не отрываясь от вязания.
Доску почёта я увидел десятого.
Доска стоит у конторы, под козырьком, деревянная, крашенная суриком, с жестяными звёздочками по углам, и на ней в двух рядах висят восемь фотографий под стеклом.
Обновляют её раз в квартал.
Я мимо неё хожу шесть раз в день и не смотрю на неё лет с восьмидесяти второго, потому что там всегда одно и то же.
А десятого посмотрел.
Посмотрел я на неё случайно: шёл в контору, поскользнулся на льду у крыльца, схватился за столб и, выпрямляясь, оказался лицом к доске.
Матери там не было.
Висели: Дудник, Кузнецова, две с полеводства, Кочергин, Гуров, ещё двое.
Гуров, между прочим, висел там первый раз в жизни.
Я стоял и смотрел на эти восемь фотографий минуты полторы, а потом пошёл в контору и сделал то, зачем шёл, и никому ничего не сообщил.
Дома я тоже промолчал.
Мать про это не говорила ни разу — ни в октябре, когда обновляли, ни в ноябре, ни потом, — и я так до конца и не знаю, знает она или нет.
Знает, конечно.
Она мимо этой доски ходит четыре раза в день.
Двадцать лет она на ней висела, и последние восемь лет висела с одной и той же фотографией, снятой Соловейчиком в семьдесят шестом, и фотография эта, я думаю, до сих пор лежит где-то в конторе в ящике.
Надой у неё в октябре был двенадцатый из четырнадцати.
В ноябре стал десятым.
В начале ноября начался забой.
Свиней и бычков бьют, когда установится мороз: мясо надо остудить и сохранить, а холодильников в селе нет, и держат его в сенях, в кадушках и на чердаке.
Бьют по очереди, помогая друг другу.
Это работа на четверых-пятерых, на полдня, и делают её по дворам, и за помощь расплачиваются частью мяса, и с восьмого по двадцатое ноября по селу стоит запах палёной щетины.
Я в тот год помогал в четырёх дворах.
У Мещеряковых, у Твердохлебов, у Кузнецовых и у нас, и это, между прочим, полноценная бригадирская работа: если тебя не зовут — значит, что-то не так.
У Ганина забоя не было.
Корову он завёл только в декабре, а свиньи у него не было, и потому в ноябре он оказался единственным человеком в селе, которому мясо носили.
