Механизатор 82. Том 3 (СИ), стр. 34
Это, кстати, я знаю не по наблюдению, а по себе, потому что в той жизни я на такую картошку ездил лет пятнадцать подряд.
Про это надо сказать отдельно, потому что смешно.
В первой жизни я к сорока годам сидел в снабжении в городе, и каждую осень нашу контору посылали в подшефный колхоз, и я ездил, потому что был мужик и потому что отказаться было нельзя.
Ездил я с семьдесят восьмого по девяносто первый.
Тринадцать сентябрей я, инженер по снабжению, ходил по чужим бороздам с ведром, ругался на автобус, спал в клубе на матрасе и пил в палатке водку с бабами из планового отдела.
И все тринадцать лет я не знал ровно ничего.
Я не знал, кто такой бригадир и чем он занимается. Я не знал, почему комбайн ломается через день и где берут к нему запчасти. Я не знал, что нас селят в школе, потому что больше негде, и что директор школы из-за этого теряет две недели учебного года и пишет объяснительные.
Я знал, что нас плохо кормят и что автобус приходит поздно.
И вот в сентябре восемьдесят четвёртого я стоял на краю поля с той стороны и смотрел на пятьдесят четыре человека, которые ходили по борозде и были уверены, что их обманывают.
Ничего я им, разумеется, не сказал.
Отдельная комедия была с двигателями.
Барнаульский моторный завод делает дизели — те самые, которые стоят на тракторах, в том числе на наших.
В мастерской у нас в сентябре стояли два трактора с разобранными двигателями.
И вот на четвёртый день двое рабочих из шефов — оба с моторного, оба из сборочного цеха — забрели в мастерскую в обед, увидели разобранный дизель и подошли посмотреть.
Через двадцать минут они спорили с Сомовым.
Спорили они о том, почему у нас гильзы выработались за полторы тысячи моточасов, и один из них, лет пятидесяти, с руками, утверждал, что такого не может быть, а Сомов молча принёс вторую гильзу и дал померить.
Померили нутромером.
Мужик померил, посмотрел, померил ещё раз и выдал одно слово.
Дальше они три дня ходили в мастерскую каждый обед. На картошку они при этом тоже ходили, но без всякого удовольствия, а в мастерскую — с удовольствием.
Кончилось тем, что они собрали нам один двигатель.
Собрали в свободное время, за четыре вечера, вдвоём, и собрали хорошо, и когда уезжали, тот, который постарше, оставил Сомову бумажку с телефоном и фамилией и велел звонить насчёт вкладышей.
Звонили. Года три.
Три года потом наш Сомов, когда прижимало, звонил в Барнаул на моторный человеку по фамилии Дьяконов, и Дьяконов что-то доставал, и достал он за эти три года, я думаю, больше, чем весь шефский договор с шестьдесят девятого года.
Договор при этом продолжал выполняться.
Раз в квартал шли письма.
Со студентами вышла история с флягой.
Фляга была молочная, сорокалитровая, и стояла она на стану, и в ней было не молоко.
В ней была брага.
Брагу поставил кто-то из наших — я до сих пор не знаю кто, хотя догадываюсь, — поставил в первых числах сентября на закрытие уборки, и она у него доходила в вагончике за печкой.
Восемь студентов, живших на стану, её нашли на второй день.
Нашли, попробовали, никому ничего не сообщили и в течение недели аккуратно, по чуть-чуть, выпили её на две трети, подливая туда воду.
Обнаружилось это восемнадцатого, на закрытии.
Мужики пришли за флягой, открыли и минуты полторы молчали.
Скандала не было.
Не было его по той причине, что предъявлять было некому: брага стояла неучтённая, поставил её неизвестно кто, и заявить о пропаже означало заявить, что она у тебя была.
Мужики постояли и разошлись.
А вечером на стану, у костра, к этим восьми студентам подошёл Клюев:
— Воду-то зачем лили?
И ушёл.
Про эту фразу они, я думаю, вспоминали потом лет двадцать.
Студентки жили в клубе.
Их было одиннадцать, девятнадцати-двадцати лет, и они каждый вечер после работы приводили себя в порядок и шли гулять по селу, и село на это смотрело.
Гитара была у одного парня по имени Валера.
Играл он плохо и знал восемь песен, и все восемь мы за две недели выучили наизусть, и одна из них — про то, как милая уехала, — к концу сентября висела в воздухе над всем Заречным.
Наши парни ходили в клуб каждый вечер.
Все, включая женатых, и жёны это терпели, потому что две недели, и потому, что городские девки в сентябре — это такое же природное явление, как гроза в июле.
Мишка Загорулько развил бурную деятельность.
Он в тридцать один год, будучи холостым, счёл себя обязанным, и первые три вечера ходил в клуб при параде, и на четвёртый вечер вернулся и объявил бревну, что молодёжь нынче пошла непонятная.
— Чего непонятная?
— А они разговаривают.
— Ну и?
— Дак они разговаривают про кино, — объяснил Мишка с отвращением. — Я про такое кино и не слыхал.
Больше он в клуб не ходил.
Со мной вышло вот что.
На третий вечер я пошёл в клуб — не за тем, а по делу, договориться с завклубом насчёт сушилки, — и попал на разгар.
В фойе сидели человек двадцать, играла гитара.
Меня усадили. Мне налили чаю. Меня спросили, правда ли, что я бригадир, и, услышав «да», посмотрели с недоверием, потому что бригадир в представлении девятнадцатилетнего человека выглядит иначе.
Просидел я там час.
Час был хороший: они пели, я слушал, две девочки задавали мне вопросы про технику, и вопросы были неглупые, и одна из них, Оля, третий курс, оказалась с электромеханического и понимала, что говорит.
И вот в какой-то момент я на них посмотрел.
Посмотрел я на всю эту комнату — двадцать человек, девятнадцать лет, гитара, чай, сентябрь, — и совершенно отчётливо понял, что это дети.
Мне было двадцать четыре.
Разница между мной и ими — пять лет, и в этом возрасте пять лет ничего не значат, и любой нормальный человек двадцати четырёх лет сидел бы там на равных и, скорее всего, ушёл бы не один.
А я сидел и смотрел на детей.
Во второй раз за две жизни я поймал себя на этом, и первый раз был в восемьдесят втором, на выпускном, и тогда я списал это на выпускной.
Тут списывать было не на что.
Я допил чай, договорился с завклубом про сушилку и ушёл в половине одиннадцатого, и по дороге домой честно попробовал понять, хорошо это или плохо.
Понял я вот что.
Тело у меня двадцатичетырёхлетнее, и оно работает как часы, и в июне в райцентре оно работало без всяких затруднений. Голова у меня шестидесятивосьмилетняя, и она тоже работает.
А стыкуются они не всегда.
Со взрослой женщиной — с Зиной, с Любой, с той же Людкой — стыкуются, потому что там взрослый разговор. А с девятнадцатилетней девочкой, которая спрашивает, страшно ли водить трактор, у меня внутри что-то щёлкает и переключает регистр, и я начинаю ей объяснять, и объясняю хорошо, и на этом всё.
Я про это никому никогда не говорил.
Галя со студентками сошлась мгновенно.
Ей было двадцать два, им девятнадцать-двадцать, и она была единственный в селе человек их круга — с институтом, из общежития, приехавшая по распределению.
Ходили они к ней в гости, к Мещерякову.
Иван Артемьевич по этому поводу за две недели поставил самовар раз восемь и, по-моему, был совершенно счастлив, хотя виду не подавал и ворчал.
Село немедленно всё поняло опять неправильно.
Теперь говорили, что городские девки к Артемьичу ходят, и это была уже третья версия за лето, и она была самая идиотская из всех, и Мокеиха её носила по улице с большим воодушевлением.
Мать на это разозлилась.
Разозлилась она сильно, при мне, на кухне, и высказалась в том духе, что языки у некоторых надо на замок, и что человеку шестьдесят семь лет, и что он один с семьдесят девятого года.
Я на неё посмотрел.
— Мам.
— Чего «мам»?
— Ничего.
Она грохнула сковородой и ушла в сени, и я остался сидеть и первый раз за всё лето — первый раз, честное слово, — что-то заподозрил.
