Солдат Отечества. 1812 (СИ), стр. 48
Мы, как дети, загулявшие допоздна, тут же подошли к Потапычу. Да и что делать-то? Вон, все уходят, а мы?
— Ну, коли всё доброе и все живы, то давайте спать! — прокряхтел Потапыч, выколачивая пепел из глиняной трубки о каблук сапога. — Сдается мне, братцы, завтра день будет шибко жарким. И это я сейчас не о солнышке толкую… Коли по самому утру с нами не решится, то уйдем вслед полка нашего, Пятого егерского. Будет, сынки и… дочка. Всем спать!
Я так и порывался сострить, чтобы наш «батя» на ночь глядя сказку рассказал для успокоения нервов. Да вот только, судя по суровым, обветренным лицам вокруг, всё происходящее лишь для меня одного еще могло казаться в какой-то степени мрачной сказкой. А для этих людей — оторванных от домов мужиков в зеленых мундирах — это была самая что ни на есть суровая реальность.
Я действительно ловил себя иногда на пугающей мысли о том, что всё это нереально. Что это морок, горячечный бред, и в какой-то момент я просто проснусь в своей мягкой постели в двадцать первом веке. Это была естественная защитная реакция моего подсознания. Потому как вот так вдруг, без предупреждения, провалиться в кровавый 1812 год… Человеческая психика должна была как-то выстраивать барьеры, чтобы попросту не надломиться и не сойти с ума от такого хроно-перемещения.
Нет… это мое время! Теперь мое. Когда есть сестрица, батя, офицер человечный, даже вон Ванька — и тот свой. И мир МОЙ! И война МОЯ!
— Иди сюда! — вполголоса скомандовал я Аглае и решительно взял ее за холодную руку.
В долгих переходах, в лесу, она, как правило, ночевала на одной из обозных телег. Но сейчас эти самые телеги мы расставили так, что они образовали нечто вроде сплошного забора. Мы инстинктивно отгородились ими от остального огромного лагеря, словно от враждебной стихии.
Так что выходило, что Аглае безопасно спать было попросту негде. Еще не хватало, чтобы она заночевала на границе нашего небольшого, но героического мирка. Того и гляди, в этой суматохе перед маршем пьяные фуриеры или лихие уланы, уже русские, ее просто-напросто украдут. Что-то исключительного порядка и дисциплины в русском лагере я не заметил.
— Ложись со мной, на мою епанчу! — тоном, не терпящим возражений, сказал я, расстилая толстое сукно на жесткой земле. — Я уже при всех объявил тебя своей родной сестренкой, так что никакого урона твоей девичьей чести не будет.
— А хоть бы и урон был… — вдруг дерзко, с вызовом стрельнув глазами, прошептала она. — Дождешси от тебя…
— Сейчас отправлю к кому-нибудь из пехотных офицеров спать, — мрачно пообещал я, нависнув над ней. — И роняй свою честь там, сколько влезет, коли жизнь не мила.
— И пошутковать уже нельзя! Ишь, сурьезный какой, — недовольно пробурчала Аглая, мигом сбавив спесь, и послушно подошла к моей лежанке. — Только, я сплю с этой стороны, от телеги.
— Как будет вам угодно, мадемуазель, — криво усмехнулся я.
Мы улеглись. Костер прогорал, и становилось зябко. Потянуло уже не легкой ночной прохладой, а откровенным, пробирающим до костей сырым холодом со стороны реки.
Невольно, инстинктивно и без какой-либо греховной мысли, мы прижались друг к другу. Я обнял ее за плечи. Как, наверное, могут обнимать своих маленьких дочерей уставшие отцы, защищая их от ночных чудовищ.
А она как-то очень по-домашнему, мило стала подгребать под свою голову мою руку, устраиваясь поудобнее. Точь-в-точь, как это делают эгоистичные, но любимые дочки, которым и невдомек, что таким образом папка может и всю ночь глаз не сомкнуть, а руку за несколько часов можно отлежать так, что на утро ею и не пошевелить, не то что саблю держать.
Но мне, черт возьми, это было приятно. Приятно до щемящей боли в груди, что в этом чужом, пропахшем порохом, героическом, времени рядом есть живой человек, который тянется ко мне всей душой. И к которому так же отчаянно тянусь я. А еще мне теперь откровенно нравилось то, что между нами нет никакой липкой похабщины, что роли старшего брата и младшей сестры четко распределены.
Наверное, я такой человек, что мне важно за кого-то отвечать, за кем-то присматривать. Есть такие люди, я знаю. И не только я «страдаю» подобным «недугом». Нам нужна такая мотивация в жизни, необходимо найти «котенка» и приютить его.
Аглая — мой котенок. А с котами… ни это… Тьфу! Что за дурацкие мысли!
Я прекрасно осознавал, что за вот это хрупкое душевное спокойствие мне придется платить немалую цену — ежеминутно ограждать эту взбалмошную девчонку от смертельных опасностей.
Но иначе не могу. Жизненно необходимо, как пить, есть, кого-то заслонять своей спиной, чтобы чувствовать себя полноценным мужчиной. Понимать свою абсолютную нужность и осознавать, что кто-то слабый прямо сейчас нуждается в твоей силе. Это было моим якорем. И я не собирался его отпускать.
Скоро сестренка мило засопела… Я последовал в царство Морфея за ней.
Штаб Багратиона, Второй армии Российской империи.
В достаточно приличном доме городничего Бобруйска — не таком шикарном, конечно, какие можно было встретить в Петербурге или старой Москве, но для походных, почти полевых условий, как считал князь Петр Иванович Багратион, помещении очень даже сносном, — уже который час шло военное совещание.
Назвать это мероприятие строгим военным советом у постороннего человека язык бы не повернулся. Скорее, действо походило на поздний, нервный офицерский ужин.
И вот прямо сейчас, в ходе этого затянувшегося застолья, состоявшего из четырех перемен блюд, меж тарелок с дичью и недопитых бокалов «патриотического» цимлянского вина происходил жизненно важный для всей русской армии разговор. На столе, прямо поверх крахмальной скатерти, была раскинута огромная топографическая карта, углы которой прижимали тяжелые серебряные канделябры.
— Пух! — пробка игристого цимлянского вина, из винограда, взращенного и ферментированного на Дону, вылетела, как пуля.
— Господа! Немедля прекратить! — среагировал Багратион.
— Прошу простить меня! Я… ик… — атаман Платов, по своему обыкновению был ни пьян, ни трезв.
Быть пьяным, по мнению явно злоупотребляющего хмельным, все равно героического казачьего атамана — это валяться без движения. А все остальное — боевой настрой.
Багратион посмотрел на предводителя донцов… Нет, не злился на него. Уже даже педант Барклай-де-Толли не злился, смирился. Ведь так героически воевать, как это делали казаки Платова, даже регулярным кавалеристам было не силу.
Хотя, казалось, что переход Платова и его казаков от первой армии, к Багратиону был связан чуть ли ни с тем, что там, у Барклая, вино закончилось. Так шутили и офицеры и даже солдаты.
— Это недопустимо, господа штаб-офицеры! — возмущался командующий Второй Западной армией Петр Иванович Багратион, в гневе комкая салфетку так, словно хотел свернуть шею невидимому врагу. Его смуглое, орлиное лицо потемнело от ярости. — Почему только сегодня мы наконец поняли, куда именно движется французский авангард⁈
Собравшиеся генералы и полковники хмуро молчали, отводя взгляды. Еще недавно многие в штабе полагали, что слишком быстро отступать нет никакого смысла, размышляя старыми европейскими шаблонами: мол, чья армия занимает столицу противника, тот и диктует условия мира.
Корсиканец Бонапарт ломал все привычные правила войны. Он не просто шел вперед — он резал коммуникации, пытался расчленить русские армии и уничтожить их поодиночке. И нужно было готовиться именно к этому всем, а не только Барклаю де Толли, которого в отступлении обвиняют, а он… кует будущую победу.
— Мои каза… ик… справно в дозоры ходят, — Платов подумал, что шпилька о недостаточной разведке была в его адрес.
— Матвей Иванович… — протяжно сказал Багратион.
Интонация и тон были такими, что, мол… «да кто же вас дергает? спите дальше». На самом же деле, именно казаки Платова позволили Багратиону без потерь зайти в Бобруйск, спокойно определить в городскую крепость больных и раненных. Платов водил французов за нос, особенно выбирал польских улан и бил их. Словно были счеты именно к ним.
