Хирург из будущего. Том 1 (СИ), стр. 42
— Аркадий Львович, на прошлой неделе я привёз с Гари прободную язву на волокуше. Двадцать шесть часов от начала. Он у меня сидит и просит щей. А по вашей арифметике его надо было везти к вам, и вы получили бы его на вскрытие.
— Получил бы. — Возразить он даже не попробовал, и от этого стало холоднее, чем от спора. — И такое случается, и не в первый раз. Вы мне сейчас расскажете про сентябрьских детей и про то, что дорога встаёт дважды в год. Я всё это знаю и без вас, я тут двадцать лет сижу. А теперь послушайте, чего вы не знаете. Врачей в области нет. Совсем. Мне на район не хватает шести человек, и, пока вы у себя один тянете на четыре деревни, у меня в отделении на тридцать коек полторы ставки. С вашей больницей я получаю ещё одного хирурга. Что я, по-вашему, должен написать в область: оставьте мальчишке тридцать две койки, он справляется?
— Мальчишка справляется.
— Справляется, — сказал он неожиданно тихо. — Потому и разговариваю с вами четверть часа, вместо того чтобы положить трубку.
Где-то у него хлопнула дверь, женский голос спросил про биксы, и Гуреев ответил в сторону, прикрыв мембрану ладонью: сейчас, две минуты. Мне это отозвалось знакомым до тоски. У человека с одиннадцатью учреждениями и планёрками по вторникам сегодня операционный день. Стола своего он не отдал.
— Резекция?
— Желудок. Раз в месяц беру себе стол, иначе руки забудут. — В голосе у него что-то дрогнуло и тут же выправилось. — Вам это к делу не относится.
— Относится, Аркадий Львович. Кому мне писать?
— Никому. — Он снова сделался главврачом, легко, в полслова. — Мне писать бесполезно, я не решаю. Жалобами такие вещи не отменяются, а слёзными письмами тем более: их подшивают. Работайте до июля спокойно, а весной я вас переведу к себе в отделение, и это не утешение. Второй хирург мне нужен как воздух.
Трубку я положил, а рука осталась на аппарате, будто ждала ещё чего-то. Нинка выдернула штекер, записала в тетрадку время разговора и подняла на меня глаза, полные того самого деревенского сочувствия, от которого хочется выйти на воздух.
— Виктор Ильич, а правда, что больницу нашу закрывают? Мамка спрашивает, ей в феврале ложиться.
— Правда, что бумага такая пришла. — Пуговицу на пальто я застёгивал долго, потому что пальцы плохо слушались. — А ложиться пусть приходит. Мы работаем.
День после этого разговора прошёл сам собой, как проходит всякий день там, где лежат больные. Приём, перевязки, гипс мальчишке, слетевшему с горки... Руки делали своё, а голова стояла на месте, будто её заклинило.
Под конец приёма явилась Шура Лапшина с Митькой — с тем самым, что в сентябре лежал у нас пластом. Пришли они за справкой в школу, и мальчишка всё время, пока я писал, крутился у стеклянного шкафа да дышал на дверцу, оставляя пятна. Здоров, щёки обветрило, отъелся... А ведь я нёс его на руках, замотанного в одеяло по самую макушку. Куда бы я понёс такого из фельдшерского пункта? В район, четыре часа по грязи, с банкой на верёвочке?
— Доктор, а верно люди говорят? — Справку Шура держала обеими руками, будто та могла отмениться сама собой. — Вы уж не уезжайте.
Уезжать я и не собирался. Только объяснить ей, что дело тут вовсе не во мне, у меня язык не повернулся.
Клавдия Матвеевна про телефонограмму не сказала ни слова. Ни утром, ни за обедом. Только вечером, уже в дверях, она обернулась с биксом на бедре и обронила:
— Шестерых докторов пережила. А больницу хоронить не стану.
И ушла, не дожидаясь ответа, как всегда. Что тут отвечать? У неё за спиной война и половина села, принятая на её руки. На сочувствие это походило мало: мне выдали задание, а как я его выполню, её не касается. Или всё-таки касается?
Я делал обход поздно, после отбоя, начиная с мужской. Гордей лежал высоко на подушках, повернув голову к окну, где в стекле отражалась лампа из коридора. Он не спал. Ждал, пока мимо пройдут.
— Не спится?
— Живот тянет, как сшито. — Он поскрёб бороду и покосился на дренажную банку под койкой, будто на живое существо. — Доктор, а к весне-то я на делянку встану?
— К весне встанете. На делянку не пущу до осени, а плотничать будете.
Потом я стоял в коридоре у окна и глядел на снег во дворе, синий от лунного света. Дровяник, за ним тёмная кочегарка... И как это — здесь ничего не будет? Стены останутся, койки составят в угол, на операционную повесят замок, а в бумаге напротив села встанет прочерк. Ведь ничего страшнее прочерка для такого места и не придумаешь.
Отчаяния во мне, странное дело, не было совсем. Я его ждал — за тридцать лет привык, что после такого удара накатывает муть и хочется лечь лицом к стене. А тут внутри стояла злая ясность, как перед тяжёлой операцией, когда уже видно, что резать, и остаётся вымыть руки. Что это со мной сделалось, а?
В том, старом веке я такие бумаги видел не раз, только назывались они по-другому... а как? Да не всё ли равно, суть одна: койки сводят, отделения сливают, район прирастает центром. И всякий раз решалось это где-то наверху, а мы узнавали последними и сдавали ключи. Ну и что я тогда сделал? Ничего. Отдежурил свою смену, потом ещё одну.
Значит, надо доказать, что мы нужны. Сложилось это во мне сразу, будто давно лежало готовым. От простоты такой стало легче дышать. Больница стоит с трёх года, семьдесят с лишним лет. Автоклав у нас держит пар, в операционной четвёртую неделю ни одного нагноения... Кому и чем это доказывать?
Я подкрутил лампу в кабинете повыше, достал лист и написал сверху: «В районный отдел здравоохранения». Дальше рука пошла сама. Вышло у неё вот что: прошу пересмотреть решение о реорганизации, больница обслуживает три с половиной тысячи человек, население нуждается, дорога отсутствует... К середине страницы я уже слышал, как это читают. Мальчишка просит оставить ему койки. Подошьют и не поморщатся... а Гуреев ещё и защитит меня перед райздравом, чтобы не портить человеку начало.
Лист я скомкал и бросил в печку, где он развернулся в огне и почернел с угла.
Чем вообще спорят с такой бумагой? Не людьми же: люди у меня есть, все четыре деревни, а в райисполкоме до них дела нет... Кричать? Ехать? Стучать кулаком по столу в кабинете, где сидит человек, который меня и в лицо не знает?
И вот тут во мне повернулось. Ведь убила-то нас справка, никакая не злая воля. Аркадий Львович так и сказал: у него взяли справку, он дал честную, где про наши тридцать две койки написано ровно то, что видно из района. Занятость койки, кадры. А чего в той справке нет? Нет в ней ни двадцати шести часов Гордея, ни апрельской низины, через которую его к Гурееву не провезёшь никаким способом. Бумага сказала своё слово. Значит, и отвечать ей надо бумагой, другой, но такой же — с цифрами, с графами, годной, чтобы лечь на тот же стол.
Просидел я так до третьих петухов, а на душе, врать не буду, было почти весело.
А что я, собственно, умею? Резать умею. Написать заключение о состоянии больного — умею. А кто в районе решает, что кому оставить, и чего этот человек хочет от справки на своём столе... тут я был пуст, как студент на первом обходе. Осенью меня уже носом ткнули в это самое: сочинял я правильные слова про уклон и про мух, а надо было писать про рубли и койко-дни. Кто мне тогда объяснил? Тесля.
Утром Петрович гремел в перевязочной раньше меня. Лицо у него было серое, руки подрагивали, но халат надел свежий — стало быть, тоже всю ночь думал.
— Оно, конечно, дело ваше, — сказал он, не оборачиваясь и раскладывая корнцанги. — Только вы всё-таки напишите куда-нибудь, Виктор Ильич. Хуже-то не станет. Я тридцать один год не писал, и вон оно как вышло.
Партком помещался в правлении, за третьей дверью по коридору, где топили через день. Тесля сидел у окна в пальто внакидку, с тетрадью и с холодным чаем. Когда я вошёл без стука, он поднял голову так, будто ждал меня со вчерашнего вечера.
— Знаю уже, — сказал он и подвинул табурет. — Садитесь, Виктор Ильич. Плакать будете или работать?
