Прапорщик 1914: Прорыв (СИ), стр. 60
Я всё-таки принял её в расчёт, и принял сознательно.
Вторая причина не моя.
Шестнадцатого июля, поздним вечером, поручик Свешников, сидя на германском берегу с четырьмястами семьюдесятью людьми, просил меня не о помощи.
Он просил написать правду о месте, куда можно прийти и откуда нельзя уйти, — для тех, кого через месяц поведут туда же.
В сентябре его бумага вышла отпечатанной, с девятью схемами, и в ней первым разделом поставлено то, чего делать нельзя.
Это сделал не я. Это сделали Ратманов и инженерная часть фронта.
Но следующее такое место будет, и следующая бумага понадобится, и написать её лучше там, где её печатают, чем там, где её пишут на обороте германской ведомости чужим огрызком карандаша.
Была и третья вещь, которую я причиной не считаю и потому ставлю отдельно.
Мне хотелось поехать.
Не в Петроград и не к комиссии — мне хотелось делать работу, которую я умею делать, в месте, где её слышно дальше, чем на полторы версты.
Признаваться в этом неприятно, оттого что желание это ничем не отличается от того, которое движет всяким, кто просится из полка в штаб, и слов, чтобы отличить одно от другого, я не нашёл.
Перед ответом я написал Вере первую после двадцать девятого мая строку не о том, что цел: «С первого октября буду в Петрограде. Адрес сообщу». Лист лёг рядом с предписанием.
Ответ я дал двадцать второго сентября, в двух словах, и Ланской не сказал по этому поводу ничего, кроме «хорошо».
Турову я сказал в тот же вечер, и он ответил не сразу.
— Я знал с восемнадцатого, — сказал он наконец. — Мне приказ показали раньше вас.
— И молчали четыре дня.
— А что бы вам дало моё мнение?
Мнение своё он всё-таки высказал, но позже и коротко, и я привожу его целиком, потому что оно того стоит.
— Вы там будете один. Здесь вас шестьсот двенадцать человек.
Больше он ничего не прибавил, и прибавлять было нечего.
Часть я сдавал Турову двадцать шестого, и сдача заняла двенадцать минут.
Столько же заняла приёмка в июле; совпадение я заметил только на второй подписи.
Ведомость. Книга инструмента. Список личного состава — шестьсот двенадцать человек на двадцать шестое сентября, считая приданных: на тридцать четыре меньше, чем было одиннадцатого, и все тридцать четыре ушли не в бою, а в госпиталь и по болезни. Так выглядели для нас две недели стоящего фронта в сырую осень.
Из этих шестисот двенадцати я знал по фамилии и в лицо двести восемь.
Полгода назад я знал всех, кто у меня был, и знал не только фамилии, но и кто чей земляк, у кого что дома и кому нельзя давать в пару кого.
Три подписи, и всё.
Ни построения, ни речи. Мы это с ним обсудили заранее и сошлись в одну минуту: строить шестьсот человек затем, чтобы начальник сказал им, что уезжает, — значит отнять у них два часа и дать взамен неловкость.
Он стал штабс-капитаном за день до этого и погоны надел новые, и я заметил, что он их стесняется.
Числился я по-прежнему начальником части, а он исполняющим должность, и оба мы понимали, чего это стоит: по бумаге я вернусь, а по существу часть с двадцать шестого сентября его.
Спросил я его об одном — о том, чего в списках нет.
— Часть при армии. Просить можете помимо дивизии. Вы понимаете, что это значит?
— Понимаю, — сказал Туров. — Что теперь мне будут отказывать не в дивизии, а этажом выше.
— И?
— И отказывать станут вежливее, а давать столько же. Я к этому готов.
О деле мы говорили после подписей ещё три часа, и говорили о том, чего нет ни в одной книжке, — так же, как при первой сдаче, только теперь наоборот.
Тогда я передавал ему людей, которых он не знал.
Теперь он рассказывал мне про людей, которых я не знаю: девяносто семь человек июльского пополнения и двести сорок сентябрьского, то есть больше половины части.
Я слушал и записывал.
Про унтер-офицера Свиряева, перешедшего к нам от Пятницкого после того, как Пятницкого увезли, — что он работает молча и лучше всех и что просить его ни о чём не надо: достаточно назначать.
Про Штальбаума — что он просится в переводчики к пленным и что отпускать его нельзя, потому что второго такого в дивизии нет.
Про Ерофеева — что он седьмую неделю носит в кармане мою бумагу и что бумага эта у него уже развалилась по сгибу.
Про пятнадцать человек сентябрьского пополнения, которых Туров держит вместе, а не разводит по партиям, оттого что они одной волости и в чужой партии работают вдвое хуже.
Записывал я по привычке и уже понимая, что записываю впустую: эти сведения мне не понадобятся ни завтра, ни через год.
На девятом человеке я это осознал и записывать не перестал.
Последний вечер вышел не такой, как я его себе представлял, и это к лучшему.
Никто не пришёл прощаться отдельно, и я этому был рад.
Пришли по делу, как ходят всякий вечер: Лыков — за подписью на требовании, которое он мог бы поднести и Турову, но принёс мне, оттого что оно было заготовлено ещё в среду; Михеев — сверить два имени в списке, где у него разошлось написание одной фамилии в двух местах; Тарабрин — с бумагами, которых накопилось на два часа и которые мы разобрали за полтора.
Бумаги мы разобрали, требование подписали, имена сверили.
Потом Тарабрин остался и спросил, что я беру с собой.
Вопрос был не праздный: у меня к тому вечеру набралось хозяйства на две подводы, и половину надо было оставить.
Взял я вот что.
Свою тетрадь — обе, старую и новую.
Страницу Астахова со списком в тридцать одну фамилию.
Копию заключения по пойме — ту, первую, рукописную, с моими двумя столбцами и с фамилией Мохова против одиннадцати чисел из семнадцати.
Наган и Георгиевское оружие, которое я за неделю ни разу не надел и, судя по всему, не надену.
И деревянный секундомер, выточенный Зотовым из липы, с выжженной надписью, — его я снял с гвоздя последним и положил сверху.
Оставил я больше.
Оставил тринадцать пунктов в последней редакции, писанные мною набело в двух видах и выученные наизусть таким числом людей, что беречь их от пропажи стало делом бессмысленным: они теперь и так везде, и всякий, кому они понадобятся, найдёт их у соседа скорее, чем у меня.
Дощечки все, включая одиннадцать пятницких, достались не Турову, а Лыкову, потому что дощечки живут там, где идёт работа, а не там, где лежат бумаги.
Ящик, в котором они приехали, ушёл к Свиряеву, чтобы возить в нём то же самое дальше.
Оставил книжку Михеева, потому что она не моя и никогда моей не была.
И оставил копию этой книжки, снятую Тарабриным, потому что копию надо держать там, где подлинник, а не там, где я.
— А если подлинник пропадёт? — спросил Тарабрин.
— Тогда пропадёт и копия. Значит, надо снять третью.
Он подумал и обещал снять третью и отдать её в лазарет — тот, в двенадцати верстах, где книги ведут в двух зданиях и где к ним ходят родные.
Довод у него был свой и лучше моего: в лазарете спрашивают не «где похоронен», а «был ли такой», и книжка Михеева на этот вопрос отвечает, а лазаретные книги нет.
Мысль эту я одобрил и держу её лучшей из всех, что были высказаны в моей землянке за этот год.
Спал я в эту ночь четыре часа и проснулся от тишины.
Тишина эта была не боевая, а хозяйственная: у нас в расположении всегда кто-нибудь стучит, а в ту ночь не стучал никто, оттого что Туров с вечера отменил все работы на сутки — по случаю смены начальника, чего я не приказывал и о чём узнал утром.
Я вышел и постоял у бочки с дощечкой, той самой, что была прибита в июле его почерком и моим слогом.
Дощечку за три месяца два раза подновляли, и надпись на ней теперь выведена третьей рукой, незнакомой.
Слог остался мой.
Двадцать восьмого сентября я уехал.
До станции меня довезли на двуколке, и провожал один Тарабрин — не по чину и не по чувствам, а потому, что ему в тот день всё равно надо было на станцию за бумагой.
