Прапорщик 1914: Прорыв (СИ), стр. 40
Штабс-капитан повёл роту по южной и дошёл.
Северную в тот же час выбрала полурота сапёров с жердями; их накрыло на середине, и из сорока трёх вышло на тот берег девятнадцать.
Я дал верный совет одному человеку и тем самым отправил другого туда, где хуже.
Такого рода счёт в тетради не ведётся, и вести его негде, кроме как в себе.
К трём часам разбились и эти две нитки.
Тут я перестал ставить новые. Всякая новая нитка живёт три часа и стоит восьмерых, и на четвёртой я понял, что мы не строим дорогу, а расходуем людей на её постройку с тем же успехом, с каким расходовали бы на атаку.
К четырём подносить стало некуда.
В пятом часу пришло из штаба донесение — не мне, Кологривову, но принимали его по моему проводу, и я прочёл его первым.
В донесении благодарили за успех.
Успех был тот, что на германском берегу к полудню стояло четыреста семьдесят человек русской пехоты, чего к утру не было.
В этой бумаге не стояло ни одного неточного слова. Люди на том берегу стояли. Полоса форсирована. Плацдарм имеется.
О том, что за спиною у этого плацдарма нет ни дороги, ни возможности её сделать, в бумаге не говорилось, оттого что в шесть сорок утра, когда наверх ушло первое донесение, дорога ещё была.
Я подержал этот листок в руках и отдал телефонисту.
Всякая правда, посланная вовремя, к вечеру делается ложью, и никто в этом не виноват.
Была и ещё одна вещь, которую я в тот день понял про германца и от которой мне сделалось холоднее, чем от воды.
По четырёмстам семидесяти человекам на своём берегу он почти не бил.
Он бил по пойме — весь день, по всякой новой нитке, по подносчикам, по лодкам, — но по тем, кто уже перешёл и сидел в трёхстах шагах от его окопов, за складкой, огня почти не вёл; и артиллерии по ним не давал вовсе, хотя дистанция была для него самая удобная.
Бельский первым сказал вслух то, что я к тому часу уже посчитал.
— Он их не трогает.
— Не трогает.
— Отчего?
— Оттого что они ему нужны живыми.
Четыреста семьдесят человек, засевших на его берегу без дороги назад, — это не потеря для него и не победа для нас.
Это приманка.
Всё, что у нас есть, пойдёт теперь к ним: лодки, жерди, люди, вторая бригада, если её дадут, — и пойдёт по той же пойме, по тем же двумстам шестидесяти саженям, которых больше нет.
Он выучил у нас за одно утро то, чего я не сумел выучить за четверо суток промера: что дорога через это место расходуется от хождения.
И теперь он собирался расходовать её нашими же руками, лёжа на сухом и не тратя снарядов.
К шести отбили германскую контратаку на том берегу; я узнал об этом по проводу и записал время.
Провод держал весь день.
Из всей моей работы он один остался цел до конца. По целому проводу к вечеру пришёл голос Свешникова.
К семи часам я свёл счёт за день, и свёл его так, как свожу всегда, — по головам и по минутам, без округления, потому что округление есть первый способ соврать себе.
Вошло в воду тысяча двести восемь человек: батальон Кологривова в трёх ротах, четвёртая рота, две сапёрные полуроты, сорок подносчиков и тридцать восемь человек команды связи и носилок.
Дошло до того берега восемьсот семьдесят.
Из восьмисот семидесяти к семи часам оставалось четыреста семьдесят; остальные числились убитыми и пропавшими в бою на сухом берегу и у последних проток.
Вернулось на этот берег своим ходом семьдесят четыре, из них сорок один — раненые, вынесенные подносчиками, и тридцать три — те, кто повернул до шести сорока трёх и кого не успело затянуть.
Двести шестьдесят четыре человека числятся утонувшими, и это самое тяжёлое слово в русском языке, потому что оно не означает ни могилы, ни имени, ни бумаги: пойма не отдала нам тел ни в тот день, ни позже.
Из моих собственных людей я потерял двоих на вешках, подносчика Ситникова и Заикина, который в четвёртом часу пошёл с носилками во второй раз, не спросясь, и не вернулся.
Астахов сидел рядом на ящике и записывал за мной все эти числа подряд, не выбирая, и я впервые видел, чтобы он писал молча.
Он спросил только одно: правда ли, что переправа удалась.
Я ответил, что переправа удалась.
Он записал и это, а потом закрыл блокнот и сказал, что не напишет об этом дне ничего, — и в этом было больше уважения к делу, чем во всех его богатырях за полгода.
В восьмом часу вечера, когда солнце село в туман за германскими позициями и пойма стала одного цвета с небом, я снял трубку, вызвал тот берег и стал спрашивать, как всегда, по порядку: сколько людей, сколько патронов, сколько раненых, где противник.
Отвечал Свешников — Кологривова ранило в четвёртом часу, и он лежал там же, на германском берегу, в чужом окопе, потому что вынести его было некуда.
Он ответил по всем четырём вопросам, ровно и коротко, как отвечают люди, которые четырнадцать часов держали то, чего не собирались брать: людей четыреста семьдесят из тысячи двухсот восьми вошедших, патронов по сорок на человека, раненых сто с лишним, противник в трёхстах шагах и подтягивается.
Потом он замолчал, и в трубке было слышно, как он дышит.
— Николай Петрович, — сказал он наконец, и это было первое за все дни, что он назвал меня так. — Мы не выйдем.
Я спросил, что с ранеными, потому что спросить другое означало бы услышать ответ раньше, чем я готов был его выслушать.
— Дело не в раненых. Мы пробовали здоровыми. Полчаса назад я послал двенадцать человек назад, за патронами, по левой нитке.
— И?
— Вернулись четверо. Не от огня. Он и не стрелял почти. Там нет дна.
Я стоял с трубкой в ольшанике на своём берегу, в трёхстах саженях от четырёхсот семидесяти человек, которых сам провёл через эту воду по своему промеру, своим вешкам и своему расписанию, и слушал, как он говорит мне ровным голосом ровно ту вещь, которую я написал в заключении пять дней назад и которую три дня назад собственными руками сделал неверной.
Пройти можно. Вернуться нельзя.
— Держитесь до утра, — сказал я. — Ночью придём.
— Чем?
Он спросил это без вызова и без надежды, просто как спрашивают о деле, и я не нашёлся, что ответить, потому что жердей у меня оставалось на десять саженей, лодок было четыре, а до утра — девять часов.
— Чем-нибудь, — сказал я.
— Николай Петрович, — сказал он после молчания, — я не прошу невозможного и я всё понимаю про жерди. Мне нужно другое, и вы один можете это сделать. Если к утру не выйдет ничего, скажите про нас правду тому, кто станет писать бумагу; не про геройство, а про то, что мы стоим на месте, куда можно прийти и откуда нельзя уйти, и что это было известно с десятого числа и написано вашей рукой.
Я сказал, что бумагу напишу я сам и что она никому не поможет.
— Она поможет, — возразил он с тем же ровным спокойствием, с каким докладывал о патронах. — Не нам. Тем, кого через месяц поведут в такое же место.
В трубке щёлкнуло, и он отключился первым, чего прежде не делал никогда.
Я стоял с трубкой ещё с полминуты, слушая, как в ней шуршит пустой провод, а потом положил её на ящик, вышел из ольшаника и пошёл к Бельскому — считать, сколько лодок, жердей, верёвок и людей наберётся у нас на этом берегу к трём часам ночи.
Вышло: четыре лодки, триста двадцать жердей, двести саженей верёвки и сто девяносто человек, из которых половина не спала вторые сутки.
Тарабрин догнал меня на полдороге и молча подал мне вторую тетрадь — ту, что переписал в двух видах ещё тринадцатого июля и о которой я успел забыть.
Она была суха. Он нёс её за пазухой всё это утро, стоя по колено в воде и ставя палочки в первой.
— Первая намокла, — сказал он. — Числа расплылись до полудня.
Я взял сухую тетрадь и минуты две держал её в руках, ничего с ней не делая.
В ней стояло всё, что мы вымерили шестом в июле: твёрдое и окна, глубины и наибольшее сплошное место в сорок одну сажень, — всё то, что оставалось правдой в шесть часов сегодняшнего утра, перестало быть ею к девяти и что ни один человек на этом берегу, включая меня, не мог теперь ни повторить, ни проверить, потому что мерить было уже нечем и не по чему.
