Прапорщик 1914: Прорыв (СИ), стр. 38

— Тогда и я иду.

— Нет.

— Ваше высокоблагородие.

— Кто-то должен остаться при числах. Не вернусь — числа останутся.

Он молчал с полминуты.

— Перепишу ещё раз, — выговорил он наконец. — В двух видах. Один вам в карман.

Так он спорил всегда — не словами.

Свешникова я нашёл в одиннадцатом часу.

— Который батальон пойдёт по гати первым?

— Мой.

— Когда выступаете к реке?

— В первом часу.

Я вынул рапорт. Написал я его ещё днём, до Лощинина, и носил в кармане с обеда.

Три строки. Прошу прикомандировать на время операции к батальону для наблюдения за применением порядка на местности.

Свешников прочёл и не сразу поднял глаза.

— Вас не пошлют. Вы у них знающий. Знающих берегут.

— Ратманов подпишет.

— Отчего вы так уверены?

— Оттого что он читает бумаги до конца.

Свешников сложил рапорт вдвое и вернул мне.

— Я скажу людям, что с нами идёт человек, который эту воду мерил.

— Не говорите.

— Почему?

— Оттого что я её мерил и не прошёл.

Глава 16

Атака через воду

Рапорт мой Ратманов подписал на другой же день, четырьмя словами, и подписью этой обернул меня против моего собственного желания.

«Прикомандировать. Ведать переправой. Р.»

Ведать переправой — значит стоять на этом берегу.

Я просился идти с батальоном, а получил гать, вешки, подноску, провод и счёт, то есть ровно ту работу, которую умею лучше всех на этом участке и которая вся кончается у кромки воды.

Спорить было не с чем и не с кем. Он написал разумно.

К утру пятнадцатого всё, чем мне предстояло ведать, было готово.

Три отданные нам тёмные ночи начались двенадцатого июля.

В первую и вторую ставили вешки.

Работа эта простая на словах и мерзкая на деле: человек идёт по промеру с мотком бечёвки и связкой снопиков, отсчитывает три шага, щупает ногой, втыкает палку и вяжет на неё осоку — и так двести шестьдесят раз, стоя по грудь, в темноте, без единого слова вслух.

Ставили тремя нитками, в трёх саженях одна от другой, чтобы люди шли не в затылок по одной тропе, а тремя.

За две ночи поставили девятьсот с лишком вешек и потеряли двоих.

Первого звали Кузьмин, он был из приданных сапёров, и он провалился в окно, которого не было в тетради, — в семнадцати саженях от того места, где мы промеряли девятого июля и где стояло «дно».

Второго, рядового Хвощёва, вынули за волосы через полминуты. В шалаше, при свече, дыхание у него к утру сделалось реже и остановилось; в сознание он так и не пришёл.

Обоих я записал в тетрадь на левую страницу, рядом с числами.

Тетрадь я после этого правил при свече.

Окно поставил восемнадцатым.

Правку эту я делал долго, потому что рука не шла: всякий раз, ставя крест, я как бы соглашался, что предыдущая моя запись была неполна, — а предыдущую мою запись читали в штабе и назвали лучшей бумагой за весну.

Шадрин, сидевший тут же и сушивший портянки, сказал единственное, что можно было сказать.

— Она не соврала, ваше высокоблагородие. Она устарела.

Разница между этими двумя словами стоила нам двоих.

Днём четырнадцатого пришёл Астахов и попросился идти с батальоном.

Он был совершенно серьёзен и, я думаю, не трус: он говорил, что не имеет права писать о том, чего не видел, — и возразить ему по существу я не мог, а позволить не мог тем более.

— Вы не дойдёте, — сказал я. — Вам пятьдесят.

— Сорок восемь.

— Тем более.

Он обиделся, ушёл, вернулся через час и попросил дать ему стоять со мною у входа в воду.

Это я разрешил и после жалел, но не о нём.

В третью ночь клали заплату.

Двадцать две сажени настила в четыре линии, на девятнадцать саженей разрыва, — семьсот двадцать жердей, двести рабочих, четыре часа.

Стучали. На воде стук уходил далеко; до германской линии было семьсот саженей, и всякий из двухсот понимал, что тишиной этого не закрыть. Оттого работали так, как я не видел, чтобы работали днём: жердь опускали, а не бросали, вязали на ощупь, ругались шёпотом.

К трём часам заплата легла, и по ней прошли трое с шестами — проверить, — и она держала.

Германец за всю ночь не выпустил ни одного снаряда.

Ни по стуку, ни по берегу, ни наугад.

Бельский, стоявший рядом, снял свою чужую фуражку и подержал её в руках, будто у него мёрзла голова.

— Плохо, — сказал он.

— Отчего же плохо. Прошло тихо.

— Оттого и плохо. Он слышал. Он не мог не слышать.

Я это понимал не хуже него.

Германец слышал двести человек, стучавших четыре часа в семистах саженях от него, и не ответил, — а германец, как я знал уже с мая, не ленив, не глух и не милостив.

Он просто считал, что бить по работе невыгодно.

Работа кладёт настил. По настилу пойдут люди. Люди на настиле стоят дороже, чем жерди на настиле.

Провод я протянул сам, в ту же третью ночь, по правой нитке вешек, подвязывая его к палкам на высоте локтя, и вывел на тот берег полторы версты кабеля, весь свой запас, до последней катушки.

Аппарат поставили в ольшанике на нашем берегу, второй ушёл с Кологривовым.

Провод — вещь, которую у нас оружием не считали, и напрасно.

Мы тащили кабель на людях; дважды моток дёргал оступившегося под воду, трижды жилу рвал каблук, и всякий раз её сращивали. Когда дорога исчезла, провод продолжал работать: он уже лежал по вешкам и не требовал дна под ногами.

Я знал это с зимы пятнадцатого года, когда посыльный бежал три версты в темноте, добежал честно и всё равно опоздал.

Капитан Кологривов, командовавший батальоном, был человек лет сорока, молчаливый и обстоятельный, и провод ему понравился больше всего прочего, что я сделал.

— Это первая переправа за войну, где я буду слышать свой батальон, — сказал он. — Обыкновенно я его теряю через двадцать минут.

Четырнадцатого весь день ничего не делали, и это оказалось тяжелее трёх ночей.

Люди спали по очереди, чистили оружие по третьему разу, писали письма и играли в карты на будущее жалованье.

Кологривов обошёл роты дважды и обоим ротным сказал одно и то же слово про интервал.

Я в четвёртом часу пошёл вдоль берега один и полтора часа смотрел на пойму в трубу, стараясь увидеть в ней то, чего не увидел за четверо суток, и не увидел ничего, кроме своих же вешек, которые с нашего берега были не видны совершенно, а это значило, что и германцу они не видны тоже.

Одно это меня тогда и утешило.

К четырнадцатому у меня было всё, что я мог сделать.

Двести шестьдесят саженей размеченного твёрдого. Заплата поперёк разрыва. Три нитки — всего девятьсот с лишком вешек. Полторы версты провода. Сорок подносчиков, разбитых по восьми на пять смен. Двенадцать носилок и четыре лодки-долблёнки, отобранные по деревням.

Тетрадь с семнадцатью окнами, из которых восемнадцатое стоило нам двоих.

И расписание входа: три нитки, интервал три шага, четыре человека в минуту на нитку, полторы тысячи человек — два часа пять минут чистого хода и пять минут запаса на остановки.

Я показал расписание Кологривову; он сверил общий итог с каждой из трёх строк.

— Два часа десять минут с запасом, — повторил он. — На воде.

— Другого нет.

— Я не в упрёк, — сказал он. — Я к тому, что за этакий срок на воде человек успевает подумать.

* * *

Пятнадцатого в пять утра заговорили батареи гвардейских стрелков. К половине первого общий огонь на главном участке оборвался, и в час дня там поднялись цепи.

Нашей гати этот удар не касался. Батальон Кологривова должен был идти после наведения понтонного парка, но парк накрыли в шесть двадцать утра, едва успели положить первые сорок саженей. В седьмом часу переправу отменили; к вечеру приказали пробовать на рассвете через воду, по моим вешкам.

Шестнадцатого в три часа одна батарея открыла по нашему узкому участку местный предварительный огонь. Она била три часа подряд — не по пойме, а по сухому за нею, по тем трёмстам шагам, где сидел германец.