Прапорщик 1914: Прорыв (СИ), стр. 35

* * *

Второго понтонёра, того, что держал верёвку со мной, звали Заикин, и он вернулся целый — мокрый, молчащий, и всю дорогу до берега нёс на плече два шеста вместо одного.

Бельского я нашёл у костра и доложил ему сам, не посылая Тарабрина.

Он выслушал, поглядел на Заикина, про Мохова не сказал ничего и спросил только, будем ли мы работать завтра.

Я ответил, что работать больше не над чем: все три полосы промерены.

Тогда он взял у Заикина второй шест, поставил его комлем в песок и остался так стоять, держась за него, как держатся за поручень в вагоне; и я ушёл, не дожидаясь, покуда он придумает, что сказать.

Вечером я разложил числа перед собой и сделал то, чего не делал с той ночи, когда по нам била своя артиллерия: попытался вывести из них хоть какой-нибудь порядок.

Не выводилось.

Всё, что я знал и умел, лежало на другой стороне, за поймой, и там оно работало, а тут не работало ничего.

Ширина прохода в проволоке — верно, если проволоку можно бить. Здесь проволока стоит на сухом, за поймой, и бить её надо через полторы версты воды, которая скрадывает наблюдение.

Перенос огня по времени — верно, если наблюдатель видит цель. Здесь наблюдатель видит осоку, туман и небо в лужах.

Закрепление взятого — верно, если взятое можно закрепить. Здесь наша пробная яма за час набралась водой, а сложенный рядом торфяной бруствер за ночь сел вдвое.

Смена рисунка по сроку — верно, если у тебя есть выбор дорог. Здесь дорога одна, и она называется гать.

Резервы вводить по частям — верно, если резерв успевает подойти. Здесь резерв идёт по той же гати, по которой ушли первые, и приходит через два часа, а не через двадцать минут.

Тринадцать пунктов, купленных с марта по июнь и оплаченных поимённо, здесь были не полезнее таблички с промером шагов, поставленной на воде.

Таблички я вёл два года.

Первые — при Дёгтеве, его рукой, его столбцами, где всякий проход был расписан по шагам и всякий шаг проверен ногами; последние — своей, в той же форме, потому что форму эту менять не было причины.

По ним ходили роты. По ним я мог сказать за сутки, сколько человек и за сколько минут пройдут любые сто саженей на любом участке нашей полосы.

Мы с Дёгтевым считали землю.

А тут земли нет.

Я записал это в тот вечер одной строкой и обвёл её кругом, чтоб не потерять, и записал не своими словами.

«Где Игнат не прошёл — там мерить нечего».

И ниже, второй строкой, то, что из этого следовало и что я обязан был доложить: атаковать через пойму нельзя; можно только переправляться, и переправа должна быть делом сапёрным и ночным, а не пехотным и дневным, — и делом, на которое кладут не два дня, а три недели, четыреста подвод жердей хотя бы на первые сто саженей сплошного настила и два понтонных парка.

Третьей строкой я написал то, чего у меня не спрашивали.

Что нужно, чтобы можно было: четыреста подвод жердей на сто саженей сплошного настила, считая по восемь жердей на сажень в каждой из четырёх линий и по восемь жердей на подводе; два понтонных парка; рабочая команда в шестьсот человек на две недели; и восемь тёмных ночей, которых в месяце едва набирается столько.

Все эти числа уже лежали у меня в тетради, порознь, добытые за четверо суток, — и до этого вечера я ни разу не поставил их в один столбец.

Складывались они скверно. Выходило дорого, длинно и неудобно, и всякий, кому это подадут, прочтёт в первой же строке не переправу, а требование.

Я всё-таки написал.

Тарабрин переписывал набело до полуночи.

К полуночи пришёл Свешников.

Он был не в духе, чего я за ним прежде не замечал, и заговорил не о деле.

— Вам известно, что назначено число?

— Нет.

— Назначено, — сказал он. — Приказ ещё не роздан, но в штабе знают. Я знаю, стало быть, и вы вправе знать.

Он назвал число.

До него оставалось пять дней.

Я посидел, посчитал в уме и понял, что понял неправильно, и посчитал снова.

Пять дней — не срок для такой переправы. За три недели можно было свезти жерди из-под Ровно, поставить два парка, положить настил в четыре линии и оставить запас на ежедневную починку под хождением.

Три недели я и собирался просить, зная, что мне их не дадут.

— Свешников, — сказал я. — Когда назначено число?

— Восьмого.

— То есть на второй день нашего промера.

— Да.

Мы помолчали.

Беда была не только в том, что торопятся. Беда была в том, что число поставили раньше, чем закончили промер, и теперь местность будут подгонять под число, а не число под местность; и мои три страницы, которые Тарабрин в эту минуту выводил набело, лягут на стол не как основание для решения, а как объяснение к решению уже принятому.

— Скажите честно, — попросил Свешников. — Вы ходили туда четверо суток. Пройдём?

Я мог ответить ему по-человечески и по-командирски, и он имел право на любой из двух ответов.

Я ответил числом.

— Двести десять саженей твёрдого из пятисот. Семнадцать окон. Одна гать на батальон.

Свешников слушал, глядя в стол, и лицо у него сделалось на десять лет старше.

Потом он спросил про Мохова — знал уже, — и я рассказал ему про верёвку и распущенный узел.

Он выслушал и сказал единственное, что тут можно было сказать:

— Значит, узел он снял сам.

— Сам.

— Тогда я хотел бы знать его имя.

Я назвал.

Он записал — не в блокнот, как Астахов, а на обороте своей карты, карандашом, поперёк поймы, там, где на карте не было ничего, кроме зелёных штрихов и слова «болото».

Глава 15

Измеренный отказ

Бумагу я переписывал сам, своей рукой, три раза, и переписывал не ради красоты.

Первый раз вышло девять страниц. Второй — шесть. Третий — две с половиной, и на них не осталось ни одного прилагательного.

Я вычеркнул все: «труднопроходимая» — вычеркнул. «Крайне неблагоприятный» — вычеркнул. «Значительный» — тем более, потому что «значительный» ничего не значит и в бумаге стоит только затем, чтобы читающий сам придумал число.

Числа я поставил слева, в столбец. Справа против каждого — кем, когда и чем оно добыто.

Двести десять саженей твёрдого из пятисот. Промер шестом, 9 июля, рядовой Мохов, поверено дважды.

Семнадцать окон, глубина от сажени до полутора. Промер шестом, 9–10 июля, там же.

Всякая строка левого столбца стоила чего-нибудь: две из семнадцати — по четыре часа в воде, одна — глухого стука шестом, который слышали трое, и одна — человека, лежащего теперь под этой водой на глубине сажени с лишком.

Сорок одна сажень — наибольшее сплошное твёрдое место на всей полосе. 8 июля.

Сорок саженей настила на гати пристреляны противником. Наблюдение, 7 июля, два снаряда с первого захода без пристрелки, убит нижний чин.

Тарабрин, переписывая, спросил, зачем правый столбец, — ведь всякий и так поймёт, что мы там были.

Затем и нужен, что не поймёт.

За год я подал наверх с десяток бумаг, и все они держались на том, что меня знали. Ланской знал, Свиридов знал, в корпусе знали. Написанное мною читали, помня, кто пишет, и верили не бумаге, а человеку за ней.

Здесь меня не знает никто.

Здесь я — подполковник без части, чужой, приехавший из другой армии со своим уставом, и всякий, кто прочтёт «пройти нельзя», имеет полное право подумать, что этот человек попросту не хочет идти.

Поэтому справа стояло: чем измерено и кем.

Против одиннадцати чисел из семнадцати стояла фамилия человека, которого уже не было.

Бельский прочёл всё это на берегу, у своего костра, и вернул мне листы обеими руками, держа за самые края.

— Первая бумага за три недели, где сказано, что именно неизвестно, — сказал он. — Их такие злят.

— Почему?

— Потому что на неизвестное надо давать людей.

Прежде чем ставить в бумагу четыреста подвод жердей, я послал Шадрина и Заикина считать те, что есть.