Прапорщик 1914: Прорыв (СИ), стр. 33

— Господин полковник. Вот это — проходимо?

— Местами.

— А где именно?

— Это, подполковник, — сказал он ровным голосом, — вам и предстоит выяснить. За тем вас и вызвали.

Я задал ещё три вопроса, и все три были из тех, что задают, уже понимая ответ.

Есть ли промеры глубин. Промеры есть, сделаны в апреле сапёрами, но с той поры прошли дожди.

Есть ли данные о грунте между руслами. Данных нет.

Проходили ли гати люди с грузом. Гати проходили разъезды, налегке, ночью, и обстреляны не были.

Разъезды налегке. По гати, которую противник ещё не считал нужным пристреливать.

Я поблагодарил, свернул карту и вышел.

Четыре дня.

Четыре дня на то, чтобы осмотреть подступы, промерить проходимость поймы шириной в версту с четвертью, дать указания и написать соображения.

Для сравнения: на узел в тридцать четыре человека при двух рядах проволоки, который был у меня перед глазами каждый день и до которого было двести восемьдесят шагов, мне понадобилось трое суток и три ночи разведки.

Здесь речь шла о полосе в двенадцать вёрст по фронту, где я не бывал вовсе.

Я не сказал этого вслух. Ни один начальник в мире не любит, когда приезжий объясняет ему, что срок мал, — а этот, к тому же, срока не назначал: срок был назначен выше, и назначен он был не под мою работу, а под наступление.

На дворе стоял июль, тепло, сухо, и над деревней в полуверсте от штаба играл всё тот же полковой оркестр — репетиция, не марш.

Шадрин ждал меня у коновязи и по лицу понял, что дело нехорошее.

— Далеко ходить, ваше высокоблагородие?

— Двенадцать вёрст. И потом полторы версты по воде.

Он подумал.

— Значит, ножницы не понадобятся.

— Не понадобятся.

— А что понадобится?

Я ответил не сразу, потому что ответа у меня в ту минуту не было, и то, что я сказал, было первым, что пришло в голову, — и оказалось единственно верным.

— Шест, — сказал я. — Длинный шест и верёвка.

Глава 14

Мерить нечего

К пойме мы вышли седьмого июля в четвёртом часу утра, и первое, что я увидел, было небо.

Небо лежало внизу.

Оно лежало полосами, кусками и лужами по всей ширине того, что на карте называлось рекой, и по этим кускам неба ходил утренний туман.

Реки не было.

То есть она была, но не в том виде, в каком человек привык понимать это слово. Не лента с двумя берегами, а полторы версты низины, по которой вода шла восемью или девятью протоками, и между протоками лежало то, что издали выглядит лугом.

Луг этот и есть главная ложь Стохода.

Он зелёный. По нему стоит осока в пояс, и на нём пасутся цапли. Всякий человек, глядя на него с берега, видит луг и думает про луг: пройдём.

Привёл нас туда корпусной сапёр, штабс-капитан Бельский, — сухой, обгоревший до цвета кирпича, в чужой фуражке не по голове: свою он, по его словам, оставил под Дубно и жалел о ней больше, чем о двух своих понтонах.

Корпус стоял тут третью неделю.

За три недели на ту сторону посылали четыре разъезда. Три вернулись. Четвёртый вернулся тоже, но привёз ту же самую бумагу, что и первый: «грунт вязкий, проходимо местами».

— Я эту бумагу читаю двадцать первый день, — сказал Бельский. — Она вся верная. Каждое слово. И толку в ней ровно на два слова: «местами» и «вязкий».

Он дал мне двух понтонёров и попросил вернуть их живыми.

Мы просидели в кустарнике на берегу до девяти часов и за пять часов увидели вот что.

Гатей на нашем участке три. Две старые, австрийские, положенные, судя по осевшим краям и обрубленным жердям, ещё в прошлом году; третья — наша, брошенная сапёрами корпуса на прошлой неделе, и по ней уже видно, где она сядет первой.

По гатям ходят. Днём — редко, поодиночке; ночью, судя по натоптанному в двух местах, куда чаще.

Германцы на той стороне сидят не у самой воды, а на сухом, шагах в трёхстах от края поймы, и это первое, что стоило записать: они не держат берег.

Им незачем.

Тот, кто идёт через пойму, всё равно пойдёт по гати или по бродам, а гать и брод — узкое место, и по узкому месту стреляют, не глядя. Германскому наводчику не нужно видеть цель. Ему нужно один раз пристрелять сорок саженей настила и записать установку.

В половине восьмого мы увидели, как это выглядит.

По дальней австрийской гати пошла подвода — не военная, крестьянская, с бабой и мальчишкой, из тех, что и теперь живут в двух хатах на островке посреди поймы и которых никто не согнал, потому что до них тоже нельзя дойти.

Подводу пропустили.

А через четверть часа, когда за ней увязался и пошёл той же гатью какой-то наш нижний чин с двумя вёдрами, ударили два снаряда — точно, с первого захода, без пристрелки.

Чин остался лежать. Вёдра унесло водой.

— Установка записана, — сказал Бельский, не отнимая бинокля. — Бабу они считать не станут, на бабу снаряда жалко. А как пошло серое — бьют.

Тарабрин записывал, я диктовал.

К девяти у нас было три страницы наблюдений, и все три не стоили ничего, потому что не отвечали на единственный вопрос, ради которого нас сюда прислали.

Вопрос был: где полторы тысячи человек могут пройти эту пойму, не становясь в очередь на гати.

Ответить на него с берега нельзя.

* * *

Промер мы начали в тот же день, в полдень, и вёл его один из данных Бельским понтонёров — рядовой Мохов, человек лет тридцати пяти, из речников, с Верхней Волги, где он до войны водил плоты и, по его собственному счёту, знал на своём плёсе каждый перекат не хуже, чем иной знает улицу, на которой родился.

Мохова мне дали на два дня, а он в первый же час сделался в этом деле главным, потому что оказался единственным среди нас, кто понимал воду не как препятствие, которое надо перейти, а как хозяйство, у которого есть свой порядок, свои привычки и своя злая память.

Способ мы придумали не сразу, и придумал его, если говорить честно, тоже он.

Сперва я собирался мерить так, как меряю всё с четырнадцатого года: шагами и вешками, потому что вся дёгтевская наука, которой я жил полтора года и которой выучил сначала себя, а потом всю команду, стоит на том, что человек проходит участок, считает шаги, ставит эти шаги в столбец, и из столбца рождается картина, которую можно показать другому человеку и по которой другой человек пройдёт так же, как прошёл ты.

На этой пойме такой счёт не годится ни на что.

На этой полосе шаг на торфе не равнялся следующему: тот же человек, в тех же сапогах, через двадцать саженей проваливался по пояс, а ещё через двадцать шёл по колено. Глубина воды менялась мало; менялось то, что лежало под нею.

Под водой там лежит не дно.

Шест приносил со дна торф, ил, корни, старую осоку, местами песок, местами цеплялся за палый лес, а местами уходил в пустоту под плотной бурой коркой. Корка дважды выдерживала первого и ломалась под следующим.

Мохов объяснил мне это в четырёх фразах, и объяснил не словами, а шестом.

Он взял шест в полторы сажени, вошёл в воду по бедро и стал тыкать перед собой, не вынимая шеста из воды, а ведя его по кругу, как ведут косой.

— Вот, ваше высокоблагородие. Тут дно.

Стук был короткий и глухой.

Он сделал два шага в сторону и повторил.

Звука не было вовсе: шест ушёл в воду весь и упёрся во что-то мягкое на глубине сажени с лишком, и по тому, как Мохов держал его на весу, было понятно, что упёрся он не в дно, а в слежавшуюся кашу, которая никого не держит.

— А тут дна нет. Тут окно.

— У нас на Волге такое окном зовут.

Окно.

Мохов называл окном место, где под осокой и торфяной коркой шест не находил дна на человеческий рост. На нашей полосе корка дважды держала переднего и уходила под следующим, шедшим след в след.

С карты их сосчитать было нельзя. Мы находили их по одному, руками и шестом, и всякий раз отмечали заново.

— У нас на перекате как мерили, — сказал он, выбираясь и отжимая полы. — Пускали дядьку Игната. Дядька Игнат был тяжёлый, шесть пудов с лишком, и трезвый только по большим праздникам. Где Игнат прошёл — там всякий пройдёт, хоть с возом. А где Игнат не прошёл, — тут он поглядел на меня без всякой улыбки, — там уж и мерить нечего.