Прапорщик 1914: Прорыв (СИ), стр. 11

— Третью зачем? — спросил Тарабрин, записывая.

— Затем, что у стыка нет соседа.

Он записал и это.

К половине четвёртого работа встала: люди больше не держали лопату.

Тогда я развёл их по блиндажам.

Это самое трудное распоряжение из всех, какие я отдавал за войну, и трудное оно вот чем: ты уводишь сто с лишним человек с позиции, которую они взяли вчера и оплатили тридцатью тремя убитыми, и уводишь под землю, оставив наверху пустой окоп, — оттого что бумага, которой ты не имеешь права верить, обещает по этому окопу двадцать четыре ствола.

Если бумага врёт, германец войдёт в пустую позицию без единого выстрела.

Люди приняли это плохо.

Не бунтом — бунтовать в такой части некому и незачем, — а тем глухим молчанием, которое хуже спора. Солдат, взявший вчера окоп, понимает про этот окоп одно: он теперь наш. Уводить его оттуда под землю по бумаге, которую он не может прочесть, — значит просить у него доверия больше, чем даёт присяга.

Я объяснил один раз и коротко: у германца расписано двадцать четыре ствола по этой позиции, ствол на пятьдесят шагов; кто останется наверху, того не будет.

— А ежели он не станет бить по своему же окопу? — спросил кто-то из чужих.

— Тогда я вас разбужу, и мы вернёмся.

На том разговор кончился, и они пошли вниз — сперва мои, ведь мои уже привыкли, что я считаю; потом чужие, оттого что пошли мои.

Михеев спускался последним и в дверях обернулся.

— Ваше высокоблагородие, а вы?

— Я с первым блиндажом.

— Это хорошо, — сказал он и больше ничего не прибавил.

Наверху я оставил девять человек.

Три наблюдателя по всей длине, по одному у каждого поворота, и Шадрина при них старшим. Приказ был короткий: смотреть, не стрелять, при первом снаряде уходить вниз бегом, при пехоте — стрелять и кричать.

Блиндажей было четыре. Мест в них — на восемьдесят человек, если сидеть тесно.

Нас было сто восемнадцать.

Тридцать восемь человек не поместились никуда.

Их я развёл в крытую половину хода сообщения, положив в два ряда вдоль стенки, где над головой хотя бы наката один. Развёл сам, каждого, и каждому сказал, что он лежит в ненадёжном месте, поскольку мест надёжнее нет.

Сорок восемь чужих я не стал разделять и отдал им целиком третий блиндаж, самый дальний, у изгиба.

Фельдфебель их — тот, с чужой фамилией, — принял это молча и потом, когда я уже уходил, догнал меня у поворота.

— Ваше высокоблагородие. Мои-то к утру уйдут.

— Уйдут.

— А ежели не уйдут? Ежели ваш германец начнёт раньше, чем нас заберут?

— Тогда вы будете драться со мной, — сказал я. — И я вас об этом не прошу, оттого что просить не имею права.

Он подумал.

— Так вы и не просите, — сказал он. — Вы место дали. Место — это, ваше высокоблагородие, разговор.

Он козырнул и ушёл к своим.

Звали его Ефим Плотников, было ему сорок один год, и до утра он не дожил.

В четвёртом часу стало совсем тихо.

Я сидел в первом блиндаже на германской скамье, при германской свече, и держал часы открытыми. Рядом мои парни.

Люди дремали, подпирая друг друга плечами, и это была первая настоящая тишина за четверо суток.

Хайнрих сидел в углу и не спал.

В четверть пятого он выпрямился и сказал мне что-то, показав на потолок.

Тарабрин перевёл по одному слову из трёх:

— Говорит: скоро.

— Откуда знает?

Хайнрих понял вопрос без перевода. Он показал на свои уши, потом развёл ладони и свёл — тот же жест, каким вчера показывал орудия.

— Тихо стало, — перевёл Тарабрин. — Совсем тихо. Говорит, у них перед этим всегда тихо.

Я закрыл часы.

* * *

Первый снаряд пришёл в двадцать три минуты пятого.

Он лёг у изгиба.

Второй — через шесть секунд, ближе.

Третий накрыл ход.

Дальше считать стало нечем.

Земля пошла вверх и вниз. Свеча погасла сразу. В темноте свистело, сыпалось, било по накату сверху — не отдельными ударами, а как град по крыше.

Блиндаж дышал.

Пыль. В горле пыль. Дышать через рукав.

Кто-то полез к выходу. Его свалили и держали.

Тряхнуло так, что скамья ушла из-под меня.

Я сел на пол.

По накату наверху ходило что-то тяжёлое и ровное. Через два наката слышно, как земля осыпается в третий.

Считать я всё-таки начал. Не снаряды — минуты. Минуты давались.

Пять. Восемь.

На двенадцатой рвануло так, что заложило уши всем.

Это был второй блиндаж.

Прямое попадание, шестидюймовым, в угол наката.

Там сидели двадцать два человека.

Я узнал об этом через сорок минут, а тогда только понял по звуку, что где-то рядом кончился воздух.

Двадцать. Двадцать пять.

Земля перестала ходить в пять часов ровно.

Тридцать семь минут.

Двадцать четыре ствола, тридцать семь минут, по своей же вчерашней позиции.

Я поднялся к выходу и стал считать заново — уже не минуты, а до десяти.

* * *

Германец пошёл через одиннадцать минут после переноса.

На минуту позже, чем было написано в его собственной бумаге, и эта минута решила всё.

Одиннадцать минут — это очень мало и очень много.

Мало: за одиннадцать минут человек, просидевший тридцать семь минут под двадцатью четырьмя стволами, только начинает слышать.

Много: эти одиннадцать минут мы расписали накануне по головам.

Первыми наверх пошли тридцать восемь из крытой половины — те, кто и так лежал почти наверху. Их подняли на второй минуте, и они заняли фронт.

На третьей вышли номера с машинами. Зотов свою собирал внизу и вынес собранной; трофейную выносили втроём — она тяжелее, и короб с лентой цепляется за всё.

На пятой пошли остальные — по одному, по лестнице в восемь ступеней, а лестница узкая, и сто человек по ней выходят не быстрее, чем выходят.

На седьмой Ковтун доложил, что вторая перегородка цела, а первую снесло.

На девятой Шадрин крикнул сверху: идут.

За те одиннадцать минут мы успели всё, что было расписано, и не успели одного — раскопать заваленный ход к стыку. На это нужно было четверть часа, а её нам не дали.

Шадрин со своими девятью был уже наверху. Из девяти вниз ушли семеро; двое остались на позиции навсегда.

Наверху было не узнать.

Бруствер срыт местами до подошвы. Ход завален в четырёх местах. Второй блиндаж — воронка и торчащие концы брёвен.

Дым не оседал.

Они шли тремя группами. Это стало видно сразу, потому что шли не толпой.

По фронту, от своей второй линии, — редкая цепь. Не густая, шагов по десять между людьми.

Левым ходом сообщения — гренадерская партия, с гранатами, гуськом, прикрываясь поворотами.

И по стыку, справа, где вчера были соседи, — обход. Их я увидел последними, потому что смотрел не туда.

Зотов взял фронтальную цепь трофейной машиной.

Он поставил её так, как обещал накануне. Не поперёк поля. Вдоль своего же бывшего окопа.

Расчёт простой. Цепь, идущая по открытому, ложится в первую попавшуюся канаву. Ближайшая канава — их собственная старая траншея.

Они в неё и легли.

И оказались в трубе, простреленной насквозь.

Зотов дал первую ленту в четыре приёма, короткими. Потом остановился и переставил машину на два аршина вправо, потому что от первой позиции пошёл дым и его стало видно.

Первая группа кончилась за две минуты. Не вся. Но идти дальше перестала.

Гренадерскую партию встретила первая перегородка.

Они дошли до неё и стали. Ровно на те секунды, ради которых её и ставят.

За перегородкой сидели двое с гранатами. Один из них — Пантелеев, из пополнения, третьи сутки в команде.

Партия бросила первую. Мешки приняли.

Вторую. Кол вырвало.

Третью бросили выше, через верх, и она легла за перегородкой, и Пантелеева убило сразу.

Второй, Лапин, остался один и сделал то единственное, что делают в таком месте: бросил свои четыре подряд, не глядя, за угол.