Другая жизнь Ромы Гончарова 3 (СИ), стр. 24

— Ладно, мам. Буду звонить и рассказывать тебе про московскую погоду, — пообещал я. — Ее там на неделю разговоров точно хватит.

Она засмеялась и ничего больше не спрашивала, а я крутил педали и смотрел на ее руки на руле, загорелые до запястий, с белой полосой от часов, и думал, что голос-то у меня в самом деле Ромкин. Пусть слышит.

После катамаранов Таська сама потребовала живой уголок, но пошла туда с видом человека, который делает это исключительно ради семьи. За столовой примостился небольшой закуток, где сгрудились загон с седым от старости пони, две козы, кролики в клетках и два павлина, которые ходили по крыше сарая и орали дурными голосами. У калитки бабка в халате продавала стаканчики с нарезанной морковкой, и Таська, продержавшись с гордым лицом около минуты, купила один и кормила пони с ладони, разговаривая с ним тише, чем со всеми нами.

Обедать пошли в столовую, и мать, которая дома не села бы за стол, пока все не накормлены, здесь первой раскрыла меню.

— Сегодня тебя кормят, Оль, — сказал отец, — а не ты всех. Выбирай, что хочешь, и на цены не смотри.

Ели на веранде под тентом, за столами, накрытыми клеенкой: шашлык на шампурах, помидоры с хлебом и «Буратино» в потеющих на жаре стеклянных бутылках.

— А помнишь, как ты ключи в морозилку спрятала? — спросил отец. — Чтобы не украли.

— Мне шесть лет было, пап.

— Мы два часа на лестнице просидели, — напомнила мать. — Всем подъездом, пока она не вспомнила.

— Я не вспомнила, а проголодалась, — поправила Таська. — Это вообще-то разные вещи.

— А ты, Петь, на этой самой веранде поднос уронил, — поддела мать. — С четырьмя компотами.

— С тремя, Оль. Я его нес, мне лучше знать, сколько на нем стояло.

— С четырьмя, Петь. Я четыре и заказывала, на всех.

И они спорили про этот поднос так, будто от него что-то зависело. Таська ела шашлык руками, мать делала замечания, а сестра пропускала их мимо ушей. Я жевал и слушал. Вставлять мне было нечего, но на душе царило умиротворение.

После обеда отец сел в кресло на веранде домика, сказал, что просто прикроет глаза, и через минуту спал. Мать сняла с него кепку, чтобы на лбу не осталось полосы, и положила рядом на перила.

Я принес с мостков остывший арбуз, и мы с матерью и Таськой разрезали его тем самым отцовским ножом, который я не раз видел у него на кухне вместе с бруском. Арбуз оказался красным до самой корки и сладким, а к нему мать налила всем чаю из термоса, который до этой минуты возили зря. Отец проснулся как раз тогда, когда на клеенке остался один, самый большой ломоть из середины, взял его не торопясь и ничуть не удивился, что этот кусок оставили ему.

— Мы остальное съели, потому что ты спал, — объяснила Таська.

— Прикрыл глаза. Все слышал, между прочим. Отдай мне корку, не грызи до белого.

К этому времени мы почти извели первую пленку: снимали все подряд и по нескольку раз, Таську с пони и с арбузом, мать в плетеном кресле, отца у машины. А сестра фотографировала павлинов, которые для этого специально не позировали, чем она осталась крайне недовольна.

Под вечер, когда спала жара, мы всей семьей пошли к старой железной вышке на мысу, взяв с собой только купленную в столовой бутылку воды и мыльницу. Тропинка вела через сухую траву мимо таблички «Заказник Лебяжий лиман. Проход к воде запрещен», а рядом стоял заброшенный ветряной насос без половины лопастей. На вышку поднялись все. Даже мать, которая до самой лестницы говорила, что не полезет, а на первую ступеньку встала раньше Таськи. Наверху дул ветер, и мать прижала ладонью волосы.

— Вот здесь, — сказала она отцу. — Помнишь? Ты меня сюда затащил, а я на этой лестнице чуть не родила.

— Ты не беременная тогда была, Оль, — хмыкнул тот.

— Все равно чуть не родила. От страха.

Отсюда лиман был виден целиком, и пересыпь, и море за ней, и белая птичья полоса вдоль всего берега, а далеко справа, на самом краю степи, стояли на решетчатых опорах три огромные чаши, и все они были наклонены в одну сторону.

— Пап, а это что там за тарелки?

— Станция слежения, — сказал отец. — Наши в порту говорят, будто она за Луной смотрит и за аппаратами, которые возле нее ходят. Может, и врут. Но стоит она там с моего детства, и охрана при ней серьезная.

Таська посмотрела на меня, потому что после лунного института в Новосибирске я считался в семье главным по космосу, и ничего не спросила. Я тоже промолчал. Луна никуда не денется, и разговор про нее мог подождать.

Мать с отцом стояли у перил рядом: она поправляла волосы, он делал вид, что смотрит на море, а сам придерживал ее за локоть, потому что лестница ей и правда не понравилась. Я поднял мыльницу и снял их вдвоем, на том месте, где они стояли когда-то без нас. Никто не позировал.

Таська свесилась через перила и считала лебедей, сбивалась и начинала заново, а я стоял и смотрел на них троих. В четверг меня здесь уже не будет, а эти трое останутся: у лимана, в городе, на кухне.

Я выбрал Москву, потому что там учат чему-то для меня новому. Но здесь, на вышке, понял и другую причину, которую до сих пор себе не проговаривал: из Москвы сюда можно добраться за сутки с небольшим и приезжать на каждые каникулы, а не раз в год. Мне хотелось остаться в этой семье своим, а не редким гостем с подарками.

— Сорок один лебедь, — объявила Таська. — Или сорок два, один нырнул.

— Сорок два, — сказал я. — Который нырнул, тоже считается, Тась.

Перед отъездом мы зашли в столовую за мороженым, и там, на пустой танцплощадке, из громкоговорителя на столбе хорошо поставленный мужской голос пел про белый теплоход и про то, что осень еще нескоро. Эту песню я слышал в первые свои дни в этом городе, из окна кафе, и тогда не знал ее. Теперь знал.

Отец дослушал припев, доел мороженое в два укуса и протянул матери руку.

— Оль, пойдем, что ли. Раз уж приехали. Когда еще выберемся.

— Пойдем, раз зовешь, — сказала мать и отдала свое мороженое мне.

Они вышли на площадку и стали танцевать, поначалу немного неловко, а потом все уверенней. Отец держал мать за талию, она положила руки ему на плечи и что-то говорила, а он молчал и вел. Доски под ними были крашеные, старые, и шаги отдавались глухим эхом. Таська сначала хихикала, потом перестала, отобрала у меня мыльницу и сняла их сама, присев, чтобы влезли целиком.

— Мама молодая, — сказала она, не отрываясь от мыльницы. — Смотри.

Я смотрел. Мать смеялась, запрокинув голову, и была не матерью и не медсестрой из процедурной, а девчонкой, которую когда-то вытащили танцевать на эти самые доски.

— А кто кого тогда позвал, мам? — спросила Таська, когда они вернулись к столику. — Ну, в первый раз?

— Он меня, Тась, — сказала мать.

— Она меня, — сказал отец.

Таська потребовала подробностей.

— Не лезь, — сказали они одновременно, не сговариваясь.

Общую фотографию сделал сторож, у ворот, уже на исходе пленки. Он долго целился и отступал, чтобы влезли все.

— Кепку сними, отец, тень на все лицо. А ты, девушка, рожи не корчи, пленка не казенная.

И щелкнул. Мы стояли вчетвером у «Волги»: я посередине, мать и отец по бокам, Таська впереди, потому что иначе ее не было бы видно. Что там вышло, я узнаю, когда проявлю пленку в Москве. А может, и не проявлю до зимы.

Обратно отец ехал увереннее и однажды даже обогнал автобус.

— Петь, — одернула мать. — Не на пожар спешим.

Больше он не обгонял. Красная от солнца Таська уснула, привалившись к моему плечу. Второй арбуз катался под ногами на каждом повороте, и мать оборачивалась на него, как на еще одного ребенка. В машине пахло нагретыми полотенцами и морем.

— Весной надо приехать, — тихо сказала мать отцу, чтобы не разбудить Таську. — Когда пеликаны розовые.

— Летом, когда Ромка вернется, — сказал отец. — Пеликаны подождут.

И не спросил, вернусь ли.

Историю про лебедя, шипевшего на маленького Ромку, я по-прежнему не помнил и никогда не вспомню. Зато теперь у меня появилась другая, про отцовский проигрыш в бадминтон, который он списал на ветер, про нырнувшего лебедя, который тоже считается, и про танцевавшую на старых крашеных досках мать. Эту историю я знал с самого начала. И когда ее станут пересказывать за кухонным столом, мне уже не придется угадывать, где надо кивнуть.