Держать (СИ), стр. 5
— Мал ещё, — сказала соседка. — Не понимает.
— Всё он понимает.
Тётка помолчала, подбирая слово, и подобрала.
— Сухой он, — сказала она. — Сухой, и всё тут.
За столом стало тихо на один вдох, и в этот вдох Мин услышал, как оно легло.
Оно легло хорошо. Оно объясняло всё сразу и никого ни в чём не винило, и его самого тоже не винило особенно, — просто такая порода. Женщины закивали. Соседка повторила: «Сухой», — примеряя, и слово ей подошло.
— И в мать не пошёл, — сказала другая. — Мэй-то плакала за двоих.
Дальше говорили уже про другое.
Ближе к концу кто-то из мужиков спросил, что там, у дальнего ключа, — искали ли ещё.
— Чего там искать, — сказал старший. — Три дня ходили.
— Так ведь ни следа.
— Ну и не ходи туда, раз ни следа.
И тётка сказала:
— И нечего было туда ходить.
Она сказала это сердито, и сердилась она на сестру.
— Сколько раз говорила: не суйся за овраг. Что там мёдом намазано. Нет же, потащилась.
Никто не возразил. Возражать было нечем, а объяснение требовалось: сорок дней люди ходили без объяснения и устали. Это подошло, как подошло слово «сухой», и по той же причине — оно закрывало дыру.
Мин слушал.
Он знал, что мать не таскалась и что она пошла один раз, потому что пошёл отец, а отец ходил туда каждую осень чистить, и ходил все годы, сколько Мин себя помнил, и никогда ничего не случалось. Он открыл рот, чтобы сказать это.
И не сказал.
Он посмотрел на тёткино лицо и понял — не словами, а как понимают, что горячее, — что если он это скажет, то ей придётся искать другое объяснение, а другого у неё нет. И что тогда будет хуже. Кому именно хуже, он не додумал.
Он закрыл рот.
Это был первый раз, когда он смолчал, зная.
Разошлись затемно.
Мин вынес золу, хотя золу выносили утром, — просто чтобы выйти. За овином было темно и тихо, и от кучи ещё тянуло теплом, потому что дневную ссыпали горячей.
Он поставил ведро и сел на бревно.
Потом попробовал заплакать.
Он сделал это нарочно и подошёл к делу как к работе: вспомнил мать, вспомнил, как она махнула у плетня, вспомнил её голос и то, как она разглаживала рубаху третий раз. Внутри отозвалось — тяжело, глухо, где-то под рёбрами, — и остановилось там.
Он подождал.
Он попробовал ещё раз и надавил сильнее: подумал про то, что её нет, прямо этими словами, и что не будет, и что дома у него больше нет тоже. Отозвалось сильнее. Стало трудно дышать. Он сидел с открытым ртом и ждал, когда пойдёт.
Не пошло.
Он посидел ещё — и посчитал, сколько сидит, потому что считать выходило само, — и досчитал до трёхсот с чем-то и сбился.
Тогда он встал.
Он не понимал, почему у всех выходит, а у него нет. Он не думал, что он лучше, — ему было ясно, что хуже, потому что всем от этого делалось легче, а ему не делалось ничего. И он не знал, где это в нём сломано и можно ли починить.
Он взял пустое ведро и пошёл к дому.
За спиной остывала зола.
Глава третья. Слова
К середине осени про него перестали говорить.
Это вышло само. Первые недели говорили много — на улице, у ключа, через плетень, — а потом кончились дожди, начали копать, и стало не до того. Мин остался в доме на правах, которые никто не называл вслух: не свой и не чужой, лишний рот и две руки, и пока руки перевешивали рот, всё держалось.
Он носил воду, выносил золу и через день гонял скотину. Кричать на коров он так и не научился, зато научился заходить сбоку и подталкивать, и коровы шли, хоть и медленнее, чем у Ланя. Лань над ним смеялся первую неделю, потом привык и перестал.
Слова говорили ему всё это время.
Он их запомнил, потому что запоминал всё.
Соседка говорила: забрали.
Она говорила это мягко, гладя его по голове, и в её изложении выходило, что забрали не насовсем, а куда-то, где лучше, и что там их встретили и они там вместе. Кто забрал, она не уточняла, а Мин не спрашивал, потому что раз в первый раз не уточнили, значит уточнять не полагалось.
Тётка говорила: не наше дело.
Она говорила это коротко и в сторону, и означало это, что вопросов больше не будет. Один раз она добавила, что рассуждать тут нечего, а надо жить, и Мин с этим согласился, потому что жить и правда было надо, воду носить тоже.
Старуха с того конца, которая приходила за отваром, говорила: судьба.
Она сказала это ему прямо, посмотрев в лицо, и голос у неё был не жалостливый, а деловой, как у знахарки. «Судьба, — сказала она. — Ничего не сделаешь». Мин долго потом это обдумывал, потому что из всего сказанного это одно ничего не обещало и ничего не объясняло, и оттого было похоже на правду.
Дядька не говорил ничего.
Один раз он положил Мину руку на затылок, тяжело, всей ладонью, подержал и убрал. Это было больше похоже на дело, чем всё остальное, но повторить он этого ни разу не повторил.
Проверить, работают ли слова, Мин смог на кузнецовой дочке.
У неё в ноябре померла бабка. Бабка была старая, лежала с лета, все знали, что дело к тому, и когда померло, никто не удивился. Но девчонка выла так, что слышно было от ключа.
Мин пришёл за водой и остановился.
Он видел всё от плетня: как её держали, как она вырывалась, как её усадили на бревно. Потом к ней села соседка — та же самая, что говорила ему про «забрали», — и стала говорить.
Мин не слышал слов, но и не надо было: он их знал наизусть, всех три или четыре.
И он увидел, как оно сработало.
Сначала девчонка мотала головой. Потом перестала мотать. Потом у неё опустились плечи — заметно, сразу, будто с них что-то сняли и поставили на землю. Она ещё всхлипывала, а плечи уже были опущенные, и лицо стало другое: не спокойное, но такое, с каким можно сидеть.
Соседка ещё немного погладила её по спине и ушла в дом.
Мин набрал воды и понёс, и по дороге считал.
К вечеру он проверил ещё раз. Девчонка сидела на том же бревне и лущила стручки, и делала это не через силу, а просто лущила. Утром она выла, вечером лущила стручки. Между этим было полдня и четыре слова.
Он попробовал на себе в тот же вечер.
Он ушёл за овин, сел на то же бревно, где сидел в первый раз, и сказал вслух:
— Забрали.
Подождал.
Ничего не произошло. Он сказал ещё раз, громче, чтобы вышло больше похоже на то, как говорила соседка, и подождал дольше. Внутри было ровно то же, что и до слова.
Он попробовал остальные.
— Не наше дело.
— Судьба.
— Им там лучше.
Он произносил их не торопясь, по одному, и после каждого честно ждал. Он не ждал, что станет весело или что перестанет быть плохо. Он ждал того, что видел днём у кузнецова плетня: чтобы что-то опустилось. Ему казалось, что это должно быть заметно — раз у девчонки было видно со стороны, значит изнутри и подавно.
Ничего не опускалось.
Он подумал, что, может быть, надо, чтобы говорил кто-то другой. На другой день он подошёл к соседке и стал рядом, и постоял, и она погладила его по голове и сказала: «Забрали, милый. Забрали». Он послушал очень внимательно.
Не сработало и так.
Тогда он подумал, что, может, у него ещё не заболело как следует, и оттого нечему опускаться. Он проверил и это. Он сел и стал вспоминать нарочно — как мать махнула у плетня, как она разглаживала рубаху, как отец сказал «не каркай», — и ему стало плохо, тяжело и глухо, как всегда, и держалось это долго.
Значит, было чему.
Значит, ломалось не там.
Он не сказал об этом никому, и в этом не было решения. Просто он попробовал придумать, как это спросить, и не придумал.
«Почему у вас от слов делается, а у меня нет» — вот что надо было спросить. Он проговорил это про себя несколько раз и каждый раз слышал, как это прозвучит вслух и что за этим пойдёт: тётка посмотрит и скажет, что он опять чудит. Соседка испугается. Знахарка скажет, что не знает.
