Держать (СИ), стр. 4
— Ори, — сказал ему Лань на третий раз. — Чего ты молчишь. Ори на неё.
Мин попробовал орать. Вышло тонко и коротко, и корова не обернулась.
— Пень, — сказал Лань беззлобно и заорал сам.
Ели три раза. Мину клали столько же, сколько Ланю, и он посчитал и убедился, что столько же: тётка мерила ложкой и мерила честно. Только Лань съедал своё и лез в общий горшок за добавкой, а Мину лезть было нельзя. Ему этого не говорили. Он попробовал один раз и увидел, как тётка на него посмотрела, и больше не пробовал.
К концу второй недели он всё время хотел есть. Не сильно — ровно, как ноет зуб.
Старшая невзлюбила его сразу и не скрывала.
Причина была простая и справедливая: до Мина ей клали больше. Тётка мерила честно, только горшок остался тот же, а ртов стало на один больше, и старшая это посчитала раньше, чем Мин.
Бить она не била и дразнить не дразнила. Она делала мелкое. Снимала его рубаху со стены и клала куда-нибудь, чтобы он искал. Ставила ведро в сенях так, чтобы он задел в темноте. Говорила «а он опять сидит», когда он сидел, — и говорила это не ему, а в воздух, при матери.
Мин на это не отвечал, и её это злило сильнее, чем если бы отвечал.
Кричали в этом доме много.
Мин заметил это на четвёртый или пятый день и сначала решил, что тут просто такие люди. Потом стал слушать внимательнее и решил, что нет.
Кричали не тогда, когда что-то случалось.
Дядька приходил с поля молча, ел молча и садился чинить или сидеть. Так шло два дня, три дня. Он не был злой, он вообще почти ничего не говорил, и Мин видел, как он один раз подобрал младшую с земли и поставил на ноги, аккуратно, двумя руками, как ставят кувшин.
А потом что-нибудь падало. Или не находилось. Или старшая отвечала не так.
И тогда дядька орал.
Орал он страшно, долго, и не про то, что упало, а вообще: про то, что все сидят на его шее, что руки у всех не оттуда, что он один, что ему пятьдесят лет и он один. Тётка орала в ответ, и она орала лучше и дольше, потому что у неё это выходило складно. Старшая ревела. Младшая ревела просто от шума. Лань уходил во двор и сидел за поленницей, и Мин один раз сел рядом, и Лань его не прогнал.
Потом кончалось.
Кончалось не примирением: никто ни у кого не просил прощения и никто ничего не решал. Просто в какой-то момент делалось тихо, дядька выходил на порог, а тётка начинала греметь горшками, и на другой день всё было как раньше. И дядька опять поднимал младшую с земли двумя руками.
Мин стал считать дни.
Между первым разом и вторым вышло четыре дня. Между вторым и третьим — четыре. Он обрадовался, потому что число сошлось, и стал ждать четвёртого на четвёртый день.
На четвёртый день ничего не было. И на пятый ничего. А на шестой дядька пришёл раньше обычного, сел и через полчаса орал так, что вышли соседи.
Значит, не дни.
Мин думал об этом, гоняя коров. Выходило, что оно набирается — как вода в бочку под водостоком: сколько накапает, столько накапает, а прольётся, когда полная. Значит надо считать не дни, а сколько за эти дни было. А сколько чего было, он посчитать не умел, потому что не знал, в чём это мерить.
Он бросил считать и стал просто смотреть.
И увидел одну вещь, которая ему не понравилась и которую он тогда не сумел бы сказать словами.
После крика им делалось легче.
Не сразу и не всем — старшая ревела ещё долго. Но дядька после этого спал, а до этого не спал. И тётка на другой день пела у печи, а за два дня до того молчала. Выходило, что орут они не потому, что плохо, а чтобы стало хорошо, и что это у них вроде работы, которую надо делать раз в несколько дней, иначе набирается.
Мин был тут третью неделю и уже понимал, что в свой черёд будут орать и на него. Он ждал этого спокойно, как ждут дождя.
Дождался он к концу третьей.
Повод был мелкий: он опрокинул ведро на пороге. Ведро было полное, вода пошла в сени и под лавку, половина ушла в щели, половина осталась стоять.
Тётка начала с ведра и на ведре не задержалась.
Дальше пошло про то, что она его взяла, хотя все отговаривали. Что своих трое и четвёртый не лишний, а пятый лишний. Что он ест и молчит, ест и молчит, и что от него в доме тяжело, а почему тяжело, она сама не знает.
Мин стоял и слушал.
Он не спорил и не оправдывался — не оттого, что решил не спорить, а оттого, что не нашёл, что сказать: ведро он правда опрокинул, а остальное было не про ведро.
И тут случилось то, чего он не ждал.
Тётка не остановилась там, где обычно останавливалась. Она прошла всё до конца и пошла на второй круг, и голос у неё уже сел, а она всё говорила, и с каждым разом злее — и злее не оттого, что он огрызался, а оттого, что не огрызался.
Ей не во что было ударить.
Со старшей выходило иначе: старшая ревела, огрызалась, хлопала дверью, и на этом кончалось, потому что кончалось хоть на чём-то. А тут не кончалось ни на чём. Она кричала в пустое место, и пустое место стояло и смотрело.
Кончилось тем, что она его ударила.
Ударила несильно, наотмашь, по щеке, — и сразу остановилась, будто вода наконец нашла, куда пролиться. Постояла, тяжело дыша. Потом сказала: «Вытри», — и ушла в избу.
Мин вытер пол.
Щека горела, и это было понятно и просто. Непонятно было другое. Он видел, что ей полегчало. Видел, что полегчало от удара. И понимал, что если бы он заревел сразу, на ведре, то до удара бы не дошло — ей хватило бы и рёва.
Он решил, что в следующий раз надо заплакать.
Потом подумал, что не выйдет.
Про мать он думал не тогда, когда садился думать.
Он думал про неё, когда тётка чинила.
Тётка садилась к окну, брала рубаху, откусывала нитку сбоку — не спереди, а сбоку, задирая губу, — и потом обязательно проводила по шву большим пальцем, прежде чем воткнуть иголку. Мать делала точно так же. Обе движения, и в том же порядке, и одинаково быстро.
В первый раз Мин посмотрел и не отвёл глаз, и смотрел, пока тётка не подняла голову.
— Чего?
— Ничего.
— Ну и не пялься.
Он отошёл.
Потом он старался не смотреть, но зашивала она часто, и каждый раз внутри делалось одно и то же: сначала будто мать здесь, а через миг — что это не она и что то, как она откусывала нитку, он теперь знает точнее, чем её лицо. Лицо уже размывалось. А нитка осталась.
Это было хуже всего остального, что происходило в том доме, и он никому про это не сказал, потому что не знал, как это сказать и зачем.
На сороковой день пришли поминать.
Собрались у тётки, потому что своего дома у них больше не было. Пришло женщин восемь и трое мужиков, поставили на стол, что принесли, и сели.
Сначала говорили про дела, потом про хлеб, потом кто-то сказал про Мэй, и пошло.
Тётка говорила первая и говорила долго. Она рассказала, какая сестра была, и как её всё жалели, и как она за всех держалась, и как никто не знал, что оно так выйдет. Потом заплакала, и с ней заплакали ещё три женщины. Плакали они хорошо и правильно, в голос, и это, видно было, помогало: которые отплакали, те потом ели и разговаривали.
Мина посадили с краю.
Он сидел и слушал и ничего не делал.
Он не был спокоен. У него с утра нехорошо тянуло под ложечкой, и еда, которую положили, лежала нетронутая, и когда назвали имя матери вслух, у него дёрнулось что-то в горле, один раз, коротко. Но дальше не пошло. Он подождал — оно не пошло. Он посидел ещё и понял, что и не пойдёт.
Женщины стали на него поглядывать.
Сначала жалостливо. Потом дольше. Потом одна наклонилась к соседке и что-то сказала, и соседка посмотрела на него уже иначе.
— Он и не плакал ни разу, — сказала тётка.
Она сказала это не ему. Она сказала это через стол, соседке, при нём, тем самым голосом, каким говорят, что дождя всё нет.
— Ни разу за сорок дней. Ни в тот день, ни после. Я уж и так, и эдак.
