Держать (СИ), стр. 48
Это он опознал легче всего, потому что оно один раз спасло ему ногу: он шагнул на наст, оно дёрнулось, и он перенёс вес назад раньше, чем сообразил, — а под настом была яма.
Он просидел над этими тремя всю весну.
Он попробовал сделать с ними то, что делал со всем: назвать, измерить, свести в таблицу.
Назвать не вышло.
У него было три слова — тело, чувство и вот это третье, — и слова эти были грубые до бесполезности. Тело было не только телом: оно шло вниз, когда он не спал, и это ещё туда-сюда, а вот когда он вчера полдня разбирал знаки и вечером оно стояло выше, чем с утра, — это уже никак не объяснялось.
Он попробовал завести признаки, как заводил на травы. Он их набрал полтора десятка и через месяц выкинул все: они не проверялись. Проверить признак — значит взять двадцать заведомо годных и двадцать заведомо негодных, а тут годного и негодного не было. Было только то, что есть.
Мерить тоже не вышло.
Двенадцать лет он мерил тем, что раскладывал набор и считал ступени. Тут раскладывать было нечего: набор лежал снаружи, а эти три сидели внутри, и приложить одно к другому было нельзя никак.
Он попробовал зайти с третьей стороны — не мерить, а считать случаи, как считал добычу по колышкам.
Он взялся за второе, быстрое, потому что оно было заметнее прочих. Он решил считать, сколько раз на дню оно вспыхивает, и вести этому счёт, и через месяц посмотреть, от чего зависит.
Он вёл три дня и бросил.
За первый день вышло сорок с чем-то, за второй — двенадцать, за третий он сбился к полудню. И сбился не потому, что забыл, а потому, что понял: он считает не вспышки, а те вспышки, которые заметил, — а заметить он успевает не все, и чем больше их, тем меньше он успевает.
Мера, которая портится оттого, что меришь, была ему внове.
Тогда он попробовал ещё проще: определить, что раньше — вспышка или то, на что она.
Ложка падает, и оно вспыхивает. Что первое?
Он ставил себе этот опыт недели две: ронял вещи нарочно, слушал шаги старика, ждал, пока хлопнет ставня. И ни одного раза не смог сказать.
Внутри не было времени.
Снаружи он умел разложить что угодно по вдохам и по счёту, и разложить точно. А там, внутри, всё случалось разом — и вспышка, и звук, и то, что он замечал вспышку, — и разделить их было нечем, потому что делить пришлось бы тем же самым, чем он смотрит.
Он тогда впервые понял, отчего старик не может объяснить.
Понял неполно и не про то, но что-то понял: изнутри нельзя мерить изнутри же.
Он бился об это до июня.
К июню он умел одно: смотреть на них и видеть. Ни назвать, ни сосчитать, ни сравнить вчерашнее с сегодняшним.
Он не любил такого. Он такого не выносил.
И вот тут он сделал ошибку, и она была не глупая.
Он рассудил так.
Двенадцать лет он смотрел на других и видел ступени, а на себя не видел ничего — и объяснял это тем, что нельзя увидеть собственный затылок. И вот теперь оказалось, что можно, только видно не ступени.
А что видно?
Он перебрал и остановился на том, к чему шёл всю жизнь.
Старик берёт траву и говорит: просится. Он не считает и не разбирает — он берёт и знает. Двенадцать лет Мин искал у него признак и не нашёл, и в конце концов решил, что признака нет и что старику что-то говорит изнутри.
А теперь изнутри стало говорить и Мину.
Он проверил это на всём, что помнил, и оно легло.
Легло на то, что старик не может объяснить: конечно, не может — тут нечего называть, он сам полгода пытается и не назвал ни одного. Легло на то, что старик прав на восемь десятых, а не на все десять: оно и должно быть неточным, это же не счёт. Легло даже на восьмую десятую — вот она, вот эта самая доля, которую он двенадцать лет не мог взять, потому что смотрел не туда.
Он получил объяснение, которое закрывало всё разом, и оно было такое красивое, что он ему поверил.
Он решил, что у него открылось то же самое, что у старика.
Тянуть начало в конце июня.
Не всё время: раз в несколько дней, чаще к вечеру, второе из трёх — то, быстрое, — вело себя не как обычно. Оно не вспыхивало и не гасло, а стояло, тянуло ровно и в одну сторону, и сторона была западная.
Мин сперва не понял и решил, что это про Столбы.
Потом сообразил, что западнее Столбов ничего нет, а Брод по дороге, и что тянет, скорее всего, туда.
Он проверил трижды, в разные дни, и трижды получил одно.
Он записал это и был очень доволен: получалось, что он не только различает, но и умеет проверить, и что даже здесь его правило — проверять по многу раз — годится.
Он сказал старику в июле.
— Мне надо в Брод.
Старик поднял голову. Он к тому времени ходил по двору и сидел на солнце, но за плетень не выходил и работать мог только сидя.
— Рано, — сказал он. — В Брод в ноябре.
— Мне надо сейчас.
— Зачем?
Мин помолчал.
Он мог сказать правду, и правда была: тянет. И он услышал заранее, как это прозвучит, и как старик посмотрит, и что этот разговор кончится ничем, потому что старик своё «просится» объяснить не может, а Мин теперь имеет ровно такое же и объяснить его тоже не может.
— За железом, — сказал он. — И книжнику отдать долг.
Долга у него не было.
Это было второе враньё за двенадцать лет, и оно тоже далось легко.
Он ушёл на четыре дня и вернулся на восьмой.
Дорога вышла хуже, чем он считал: разлилось на переправе, и он двое суток сидел на берегу.
В Броду он был два дня.
Он не купил железа, потому что железо ему было не нужно, и он это знал заранее.
Он пошёл к Вэю.
Они опять просидели до утра, и опять было хорошо.
Вэй за год добавил к рядам семьдесят кусков и разложил их наново — не по меткам, а по тому, где нашли, — и они спорили об этом до света, и Мин доказывал, что по меткам вернее, и Вэй сдался под утро и признал, что вернее.
Мин говорил быстро, много и с удовольствием.
Он рассказал про Голодного, и Вэй слушал, не перебивая, и потом задал четыре вопроса, и все четыре были по делу.
Он рассказал про три и про то, что они у него открылись, и Вэй сказал, что не понимает, но верит, потому что за двенадцать лет привык не спорить с тем, чего сам не видит.
Он не рассказал про то, что тянуло.
Он сам не знал почему.
Под утро Вэй сказал ту же фразу, что и год назад: оставайся. И Мин ответил то же самое: у меня старик.
И заметил при этом — краем, мельком, — что второе из трёх при этих словах дёрнулось.
Он не стал разбирать что.
Домой он пришёл к вечеру восьмого дня.
Двор был чистый, дрова наколоты, кадки полные, и Мин с порога это отметил и не успел удивиться.
Старик лежал.
Он лежал на лавке, одетый, и на нём был кожух, и он не встал.
— Ты чего? — сказал Мин.
— Ничего.
Мин подошёл и посмотрел.
Плечо было мокрое насквозь — не кровью, а тем, что идёт из открывшегося, — и повязка не менялась, судя по всему, дня три, и старик, вставая, натягивал её сверху кожухом, чтобы не текло на лавку.
Мин снял повязку.
Под ней было плохо. Не так плохо, как в феврале, но открылось на треть, и края были нехорошие, и пахло.
— Когда?
— На третий день, — сказал старик.
— Ты дрова колол?
Старик не ответил.
Мин обошёл двор глазами: наколотые дрова, полные кадки, чистая тропа к ручью.
Восемьдесят шесть лет, одной рукой, с открывшимся плечом, пять дней.
Он всё это сделал, потому что кто-то должен был.
Мин вышел и прочёл двор, потому что читать он умел, а не читать не мог.
Дрова. Наколото было немного — на неделю, не больше, — и наколото по чуть-чуть: щепа лежала пятью отдельными кучками в пяти местах, и по одной кучке на день. Значит, он не мог наколоть за раз и колол, пока хватало, потом отдыхал, потом опять.
