Держать (СИ), стр. 47
Столб был вкопан на два локтя и стоял двенадцать лет.
Потом он взял из-под навеса ведро с золой — он его выносил вечером и не донёс до кучи — и швырнул золой в старика.
Тот от неожиданности вскрикнул.
Голодный дёрнулся к нему.
Мин заорал сам — заорал изо всех сил, без слов, и ему было при этом не страшно и даже не тяжело, но заорал он громко.
И вот тогда Голодный обернулся на него.
Не на голос: Мин к тому времени понял и делал нарочно. Он орал и при этом позволил себе не держаться.
Он двенадцать лет не выпускал наружу ничего. Он не орал, не жаловался, не срывался, и это было не воспитание, а устройство. И вот теперь он взял и выпустил всё, что было, — про мать, про Ланя, про руку старика, про пять месяцев, которые тот отработал за него один, про то, что через год останется никто.
Он не знал, есть ли у него зелёное. Он никогда его не видел.
Но что-то из него пошло, и Голодный это взял.
Тот бросился, и бросился прямо, и прошёл ровно там, где Мин его ждал.
Он ждал его в шаге от разложенного кольца.
Он не пытался поймать — он знал, что не поймает. Он шагнул вбок, назад и в тень, за угол, — и Голодный шагнул за ним и попал.
Петля не удержала.
Она затянулась на голени, столб выдержал полвдоха, потом хрустнул, — и Мин это предвидел и на это не рассчитывал.
Он рассчитывал на полвдоха.
За эти полвдоха Голодный, шедший прямо и быстро, оказался опрокинут — не остановлен, а сбит с ноги на всём ходу и брошен лицом вперёд, — и лёг в снег в двух шагах от поленницы.
Мин уже стоял над ним с колуном.
Он ударил семь раз.
Он считал, потому что считал всё.
Первый удар прошёл по плечу, потому что тот двинулся. Второй — по голове, и после второго всё было уже кончено, но Мин ударил ещё пять раз, и ударил их, ничего не чувствуя и не торопясь.
Он потом не мог решить, зачем били эти пять.
Он проверял себя годами и не находил в тех пяти ни злости, ни страха, ни мести. Он просто бил, пока не убедился, и мера убеждения у него была: он бил, пока смотрение не показало, что там пусто.
На седьмом стало пусто.
И вот тогда он увидел, как оно выходит.
Он был к этому готов и всё равно оказался не готов.
Из зайца выходила доля. Из косули выходило столько, что он тогда сел в снег. Тут пошло так, что первые мгновения он ничего не мог, кроме как смотреть, и он забыл, где он и что у него в руках.
Он смотрел, как оно идёт вниз, ступенями, ровно и без остатка, — и уходит в землю.
Он мог держать.
Он это умел, он этому научился в девятнадцать, он последние два года держал по семи вдохов на своей осыпи, и вот перед ним лежало столько, сколько он за всю жизнь не видел разом.
Он не стал.
Он не решил не брать, и не отказывался, и вообще ничего про это не подумал.
Он бросил колун и пошёл к старику, потому что старик лежал у поленницы и надо было посмотреть, что с ним.
У старика была сломана ключица и разорвано плечо — не зубами, рукой, — и он терял кровь.
Мин зажал рану ладонями и держал, пока не унялось. Держал долго, стоя на коленях в снегу, и в какой-то момент понял, что уже не унимается, а он просто держит, и что отпустить нельзя.
Он просидел так до света.
За спиной, шагах в десяти, лежало то, что за это время дотекло в землю всё до последнего, и он этого не видел, потому что сидел лицом в другую сторону.
Он понял, что упустил, через четыре дня.
Он сидел и толок — старик лежал, и всю работу делал он, — и вдруг остановился с пестом в руке.
Он посчитал.
Он считал минут двадцать и получил числа, от которых у него похолодели руки. Оно стояло на три ступени выше старика. Три ступени — восьмикратно. Он держал бы, сколько выдержал, — семь вдохов, пусть пять, — и взял бы за эти пять вдохов больше, чем за все шестьдесят зайцев того лета, и, может быть, больше, чем за всю жизнь.
И это не повторится: Голодных в Зубах трое или четверо, и он не собирался идти их искать, и, если бы собрался, второй раз так не легло бы.
Один раз. За всю жизнь один раз, и он его пропустил, потому что пошёл смотреть, дышит ли старик.
Он сидел с пестом и разбирал, где ошибся.
Он искал минут пять и нашёл: нигде. Ошибки не было. Он просто не подумал.
И вот тут его в первый раз тронуло по-настоящему — не от того, что упустил, а от того, что, сидя сейчас и считая, он жалеет.
Он поставил пест и посидел неподвижно.
Потом посмотрел на лавку, где лежал старик, и на его перевязанное плечо, и на то, как тот дышит, — и попробовал сложить одно с другим: вот это и вот тот счёт.
Они не складывались.
Не «одно перевешивало» — они просто не ложились на одни весы, никак, ни одним боком, и он вертел это до вечера и не пристроил.
Он тогда решил, что это оттого, что он устал, и что разберёт потом.
Он не разобрал ни через месяц, ни через год.
Глава двадцать третья. Своё
Старик не должен был выжить.
Ключица срослась криво, потому что править её было некому и нечем. Плечо гноилось три недели, и Мин промывал его дважды в день тем самым отваром, который делал теперь вслепую, — и в этот раз взяло.
Он потом думал, что взяло не от отвара.
Старику было восемьдесят шесть, и он потерял крови столько, что человек вдвое моложе лежал бы месяц. Он пролежал восемь дней и на девятый сел.
Он сел сам, без помощи, и попросил работу.
Мин дал ему перебирать — самое лёгкое, что было, — и старик перебирал одной левой рукой и перебирал скверно, и Мин потом за ним переделывал, и оба это знали и ничего не говорили.
Началось на второй неделе, и Мин решил, что это от удара.
Он спал у печи и проснулся среди ночи, и в темноте, поверх темноты, стояло что-то ещё.
Не свет и не пятно. Он не мог сказать, чем это видит, и не мог отвернуться, потому что оно не было в стороне: куда бы он ни повернулся, оно оставалось.
Оно было в нём.
Он полежал, прислушиваясь, и стал перебирать, отчего это может быть.
Его ударили по голове — открытой рукой, сверху, и он тогда сложился и не мог набрать воздуха. От такого бывает. Он видел мужика в Броду, которого лягнула лошадь, и тот потом полгода видел с одной стороны хуже.
Он решил, что это оно, и что либо пройдёт, либо нет.
Не прошло.
Три недели оно было мутным пятном, а потом стало разбираться.
Он к этому времени уже понял, что это не увечье, потому что увечье не разбирается: оно или сидит, или сходит. А это делалось отчётливее — медленно, как вылезает из тумана берег.
К концу марта он различал, что их трое.
Не одно и не пятно, а три отдельных, и они не смешивались, и держались каждое своего места, и вели себя по-разному.
Он тогда впервые сел и стал смотреть на них нарочно.
Первое было тяжёлое и ровное и почти всегда одинаковое.
Оно менялось от работы и от еды: когда он таскал, оно подымалось, а к вечеру опадало; когда он не ел с утра, оно шло вниз; когда он спал мало, оно стояло низко и тускло весь день.
Он на третий день сообразил, что это тело.
Второе было быстрое и дёрганое. Оно вспыхивало и гасло по десять раз на дню, и вспыхивало на всё подряд: на то, что ложка упала, на то, что старик закашлялся, на то, что снег пошёл.
Он на это второе смотрел с недоумением, потому что не понимал, чему тут вспыхивать. Он двенадцать лет считал себя человеком спокойным, и все вокруг считали его человеком спокойным, и он и теперь ничего такого в себе не замечал.
А оно вспыхивало.
Третье было самое тихое, и он его чуть не пропустил. Оно шло ровным низким фоном и просыпалось редко, а когда просыпалось, то на одно: на резкое движение сзади, на треск в лесу, на то, что тропа пошла не туда.
