Держать (СИ), стр. 12
Но настаивать не стал.
В декабре Клин перестал бить помногу.
Он спускался, работал час, вылезал, сидел. Потом спускался опять. Норму они не выбирали, но возчик приезжал раз в две недели, и как-то они на две недели набирали.
Один раз Клин, вылезая, не удержался и съехал обратно — не упал, а сполз, — и Мин подал ему руку, и Клин руку взял. Раньше он ни разу не брал.
Мин посмотрел на него внимательно и в тот вечер, и в следующий.
Густо. Даже гуще, чем летом.
Он это отметил особо, потому что это было хорошо: летом он видел у Клина ровное и низкое, а теперь оно стало сильнее и как будто горячее. Мин решил, что это к морозам, — люди зимой едят гуще и работают больше.
Он ошибся так, как никогда потом уже не ошибался, и запомнил это на всю жизнь.
В январе Клин слёг.
Это вышло не вдруг. Утром он поднялся, как всегда, дошёл до двери и сел на лавку у порога. Посидел. Потом сказал:
— Ты сходи один. Разбери, что вчера.
Мин сходил. Вернулся к полудню — Клин сидел на той же лавке, в том же положении, и рядом стояла нетронутая каша.
На другой день он не встал вовсе.
Мин побежал в Ключи за знахаркой, и бежал он всю версту, и это было первый раз, когда он бежал не от кого-то, а к кому-то.
Знахарка пришла в тот же день. Она долго слушала, приложив ухо к спине, и постукивала, и заставляла дышать и не дышать. Потом вышла в сени, и Мин вышел за ней.
— Давно это? — спросила она.
— Что давно?
— Кашель.
— Всегда.
— Не всегда. Хуже когда стало?
Мин подумал и сказал честно:
— В октябре.
Знахарка помолчала.
— Три месяца, — сказала она. — Что ж вы.
Она сказала это не в укор. Она сказала это устало, как считают убытки, и Мин от этого понял всё раньше, чем она объяснила.
— Он теперь помрёт?
— Помрёт, — сказала знахарка. — Не сегодня. К весне.
— А если бы в октябре?
Знахарка посмотрела на него.
— В октябре, может, и оттянули бы, — сказала она. — Ненадолго. У ямных это всегда одно и то же, отвар только отодвигает. Но в октябре — да. Отодвинули бы.
Она порылась в мешке, выставила на лавку два узелка и объяснила, как заваривать, и когда, и сколько. Мин запомнил с одного раза и переспросил один раз для проверки.
Уже у двери она обернулась.
— А ты чего не сказал никому?
Мин открыл рот и закрыл.
Сказать было нечего. Сказать надо было: я смотрел, и было густо. И он услышал, как это прозвучит.
— Я не знал, — сказал он.
Знахарка кивнула и ушла, и это был первый раз, когда он соврал взрослому не со страху и не для выгоды, а потому, что правда была хуже вранья.
Клин умирал два месяца, и все два месяца Мин при нём был.
Работать стало невозможно: бить камень Мин не мог, а без камня не было ни денег, ни муки.
Кое-как дотянули на том, что было набрано до Нового года. Возчик приехал в середине января, забрал остаток, посмотрел на Клина и заплатил больше, чем стоило, — и это была единственная помощь, которую им кто-то оказал по своей воле.
Потом продали телегу, которой всё равно не на чем было возить: мерина Клин свёл ещё осенью. Телегу взяли за полцены, потому что все понимали, что деваться некуда.
Потом продали кур. Кур было четыре. Их взяли по одной, в три захода, и Мин носил их сам, за версту, в мешке.
К февралю продавать стало нечего, и он пошёл просить.
Ходил он трижды. В первый раз ему дали — соседка, та самая, что говорила «забрали», вынесла полкаравая и постояла, глядя, как он его берёт. Во второй раз дали меньше. В третий раз ему открыли, выслушали и сказали, что самим нечего, и это была правда: февраль в Худых Ключах был месяц, когда нечего всем.
К тётке он не пошёл ни разу и потом не мог объяснить себе почему.
Ели они так: утром Мин варил жидкую кашу и почти всю отдавал Клину, потому что Клину надо было хоть что-то, а тот съедал ложки три и больше не мог. Остальное доедал Мин. Вечером было то же самое, если оставалось.
К концу февраля он опять начал чувствовать голод так, как чувствовал у тётки, — ровно, как ноет зуб. Только теперь к этому прибавилось другое: он стал засыпать где придётся, посреди дела, и один раз заснул, стоя у печи с ковшом.
Работы при этом было много, и вся она была новая.
Клин ходить под себя начал в конце января. Мин застал это в первый раз и растерялся, потому что не знал, что тут делают, и Клин отвернулся к стене и молчал, пока Мин не догадался сам. Дальше он делал это дважды в день и делал молча, и они с Клином за все два месяца ни разу об этом не заговорили.
Он топил, носил воду, стирал в холодной, потому что горячей на стирку не хватало дров, и дрова тоже надо было принести. Он выучился колоть — плохо, попадая через раз, зато научился ставить полено так, чтобы оно раскалывалось от слабого удара, и на этом выехал.
За два месяца он не отошёл от избы дальше, чем на версту, и то за мукой.
Он делал это всё и не думал, что он молодец, и никто ему этого не сказал. Он делал это потому, что если бы не делал он, не сделал бы никто.
Отвар он варил дважды в день, как сказали. Он делал это точно: считал время, считал воду, не отступал ни разу. Отвар помогал на час или два: после него Клин дышал ровнее и мог говорить.
В эти часы он иногда говорил.
Он рассказал, где закопан у него горшок с деньгами и сколько там, и вышло немного. Рассказал, кому он должен и кто должен ему, и второе оказалось длиннее первого, и ничего из второго было не взять. Рассказал, как выбирать в яме жилу и как понять, что порода пошла пустая, — рассказал подробно, дважды, и Мин запомнил, хотя и понимал, что ему это не пригодится: одному ему яму не взять.
Про себя он не рассказал ничего.
Один раз Мин спросил его, как звали его жену, и Клин назвал имя, и это было единственное, что Мин от него узнал про то, что было до ямы.
Ближе к концу он говорить перестал.
Мин смотрел на него всё это время.
Он смотрел не переставая, потому что теперь ему нужно было понять, где он ошибся.
И он увидел вот что.
Густо у Клина было до самого конца. Оно даже прибывало — последнюю неделю он горел и был горячий, как печь, и это читалось как полно, как никогда не было полно. А в это же самое время он не мог поднять голову с подушки, и знахарка, зайдя, сказала, что осталось два дня.
Она угадала: осталось три.
Значит, оно про другое.
Мин сидел ночами у лавки, слушал, как Клин дышит, и складывал заново.
Выходило так. Он смотрел на человека и видел одно, и это одно было настоящее — он его видел, и не ошибался, и мог бы то же самое сказать про воду и про огонь. Но у человека, кроме этого одного, было ещё и тело. И тело у него могло быть гнилое насквозь, а то, что видел Мин, шло себе ровно и ничего про это не сообщало.
Он проверил на себе, вспоминая, и сошлось: когда он зимой у тётки надорвался и три дня не мог носить, он это чувствовал спиной и никак иначе. Смотрением он бы этого не увидел.
Значит, у него не одни глаза, а как бы двое, и вторые видят своё и только своё.
И тут он додумался до вещи, от которой ему стало по-настоящему нехорошо.
Вторые глаза не говорят, чего они не видят.
Когда он смотрел на Клина, там не было пусто и не было мутно. Там было ровно, гладко и полно, и ничто, ни один признак, не показывал, что рядом, в том же человеке, идёт то, до чего эти глаза не достают. Они не молчали — они отвечали, и отвечали уверенно, и ответ был верный, и относился он не к тому.
Значит, всякий раз, когда он посмотрит и увидит хорошо, он не будет знать, хорошо ли. Он будет знать только, что по этой части хорошо. А сколько там всего частей и какая сейчас важнее, ему никто не скажет.
Мин просидел с этим до рассвета.
Он привык, что у чисел, если считать честно, ответ либо сходится, либо не сходится, и по этому видно, где ты сбился. А тут ответ сошёлся. Сошёлся, и был верный, и стоил человеку жизни.
