Я вернулся за тобой (СИ), стр. 62

На четвёртом столкновении — у лестницы — он просто останавливается. И смотрит. Сверху вниз, с высоты своих двух метров, и глаза у него уже тёмные, почти чёрные, только ободок светится.

— Одинцова, — говорит он низко. — Ты мне сейчас дырку в футболке просмотришь.

— У тебя спина, — говорю я. Голос предательски садится.

— У меня спина, — соглашается он. — А всё остальное у меня в полном порядке. И оно, знаешь ли, соскучилось.

— Илья, тебе нельзя...

— Мне нельзя лежать на спине и таскать мешки, — он делает шаг, и я упираюсь лопатками в перила, и его руки ложатся на перила по обе стороны от меня — капкан, знакомый, родной капкан. — Всё остальное — можно. Врача я допросил. С пристрастием.

— Ты допрашивал врача про...

— Я опер, Аленёнок. Я всё выясняю заранее. — Его лицо опускается к моему, дыхание касается губ, и у меня подгибаются колени. — Вопрос один. Ты — хочешь?

И вот тут я делаю то, чему научилась у него.

Я не отвечаю словами. Я поднимаюсь на цыпочки, обхватываю ладонями его лицо — колючее, родное, со шрамом под щетиной — и целую. Сама. Первая. Глубоко, отчаянно, вкладывая в этот поцелуй все три дня, весь дым, весь страх, всё «я думала, ты не подойдёшь», всё «ты пришёл за мной».

Он выдыхает мне в губы — со стоном, как человек, которого наконец отпустили с поста, — и подхватывает меня под бёдра.

— Наверх, — рычит он. — Держись за шею. За шею, не за спину!

— Я помню про спину!

— Вот и помни. Всю ночь помни.

В спальне — нашей спальне, я говорю это теперь вслух, про себя и как хочу, — он садится на кровать, а я стою перед ним, и мы раздеваем друг друга медленно, как в первый раз. Потому что это и есть первый раз — первый настоящий, без легенд, без папок в комоде, без недоговорённостей размером с товарный состав. Первый раз, когда я знаю о нём всё — и хочу его ещё сильнее.

Я стягиваю с него футболку — осторожно, через здоровое плечо, — и целую всё, до чего дотягиваюсь: ключицы, жетон на цепочке, шрам на подбородке, ямочки, которые появляются, когда он усмехается моей осторожности. Его руки снимают с меня одежду — вещь за вещью, неторопливо, и его взгляд идёт по мне следом за руками — тяжёлый, тёмный, осязаемый, и я больше не дёргаюсь прикрыться. Ни разу. Руки спокойно висят вдоль тела.

— Смотри-ка, — отмечает он хрипло. — Научилась.

— У меня был хороший инструктор.

— Лучший, — поправляет он. И тянет меня на себя.

Мы устраиваемся так, чтобы его спина ничего не касалась: он полусидит, откинувшись на гору подушек здоровым плечом, а я — сверху. Как тогда, в то утро, когда я не умела и пряталась. Только теперь я не прячусь.

Теперь я смотрю ему в глаза.

Я опускаюсь на него — медленно, сама, задавая темп, и он выдыхает сквозь зубы, и его пальцы впиваются в мои бёдра, — но не командуют. Впервые не командуют. Держат — и следуют. Потому что сегодня веду я. Маленькая, худая — веду двухметрового волка, и он позволяет, и в его почти чёрных глазах я вижу такое, от чего у меня внутри всё плавится и звенит.

— Вот так... — хриплю я его же интонацией, его же словами, и вижу, как он усмехается — узнал, — и как усмешка тут же тонет в стоне, когда я двигаюсь. — Не молчи. Хочу тебя слышать.

— Обнаглела... — выдыхает он. — Совсем обнаглела, Одинцова...

— У меня был хороший...

— Договоришь потом!

И мир сужается до этой кровати, до его рук, до нашего общего рваного дыхания. Я двигаюсь — сначала медленно, тягуче, глядя, как под моими ладонями ходит его грудь, как дёргается кадык, как он держится и не хочет держаться, — потом быстрее, потому что волна уже идёт, уже поднимается изнутри, оттуда, где мы — одно. Его ладонь скользит между нами, находит точку, от которой у меня выламывает позвоночник, — и всё, я пропадаю, я лечу, я кричу его имя в потолок нашего дома, не пряча голос ни в ладонь, ни в подушку, — некого стесняться, некому докладывать, мы одни на всём свете, — и он срывается следом, с рычанием, притиснув меня к себе так, что я слышу его сердце всей кожей.

Потом я лежу на нём — щекой на груди, как в первую ночь, как всегда, как всю жизнь теперь, — и его пальцы лениво перебирают цепочку на моей шее.

— Живой? — спрашиваю я в темноту.

— Не знаю, — отвечает он моими же словами. — Проверь.

И мы смеёмся — оба, тихо, в темноту, в наш дом, — и его грудь вздрагивает под моей щекой, и мне так хорошо, что почти страшно.

Почти. Потому что бояться я тоже разучилась. Почти.

Утром я встаю первой.

Он ещё спит — на боку, из-за спины, лицо в подушке, рука тянется через мою половину, как будто и во сне держит периметр. Я выбираюсь тихо — с носка на пятку, спасибо, инструктор, — накидываю его футболку и спускаюсь на кухню.

Солнце лежит на полу квадратами. За окном орут птицы. На плите — той самой, газовой — стоит чайник. Настоящий, металлический. А рядом, на полочке, — коробок спичек.

Я смотрю на него.

И понимаю, что время пришло.

Не потому что надо кому-то что-то доказывать. Не назло страху и не ради галочки. А потому что я хочу чаю. Настоящего, из настоящего чайника, на настоящем огне, в своём доме. Простое человеческое желание — и я больше не согласна, чтобы между мной и этим желанием стояла девочка в пижаме с зайцами на вершине горящей лестницы.

Я ей больше не нужна там, наверху. Её оттуда вынесли. Дважды.

Я беру коробок. Он лёгкий, шершавый, спички шуршат внутри — сухо и уютно.

За спиной — ни звука, но я знаю, что он там. Проснулся, спустился, встал в дверном проёме — я чувствую его затылком, лопатками, всей кожей, я всегда теперь буду его чувствовать. Он не подходит. Не говорит ни слова. Не подстилает соломку.

Стоит и смотрит. И только костяшки его пальцев, я знаю, сейчас белые на дверном косяке.

Я поворачиваю вентиль. Газ шипит — тихо, ровно.

Достаю спичку.

Пальцы не дрожат. То есть дрожат — чуть-чуть, самую малость, по-человечески. Сердце стучит быстро — но это просто сердце, просто стучит, никакой ледяной волны, никакого обруча, никаких чёрных клякс.

Вдох носом.

Чирк.

Пламя вырастает над моими пальцами — маленькое, жёлтое, послушное. Моё. Я подношу его к конфорке — и газ занимается с мягким «пух», и синий венчик расцветает под чайником, ровный, аккуратный, домашний.

Я гашу спичку. Кладу коробок на место. Ставлю чайник.

И только потом оборачиваюсь.

Илья стоит в дверях — в одних штанах, взъерошенный, с бинтом через плечо, — и смотрит на меня. И лицо у него такое, какого я не видела никогда: без брони, без ухмылки, без ничего. Голое. Открытое настежь.

— Видел? — спрашиваю я.

— Видел, — говорит он. Хрипло.

— И?

Он молчит секунду. Две. Отлепляется от косяка, подходит — три шага через всю кухню, — и опускает ладони мне на плечи. Тяжёлые. Тёплые. Мои.

— Горжусь, — говорит он.

Одно слово. Больше ничего не нужно. Ни фанфар, ни речей, ни объятий до хруста — хотя объятия следуют через секунду, осторожные из-за спины и намертво из-за всего остального.

Мы стоим посреди нашей кухни, обнявшись, и за нашими спинами на плите горит огонь. Ровный. Синий. Ручной.

Огонь, который делает то, что говорю ему я.

Чайник закипает, свистит, и мы пьём чай на крыльце — он с пирожком, я с двумя ложками сахара, — и солнце поднимается над лесом, и где-то у бабы Вали орёт радио, и жизнь впереди — огромная, непонятная, вся.

В ней будет много всего. Будет суд — долгий, тяжёлый, и я пойду на него, потому что я Одинцова и я не прячусь. Будет университет, третий курс, уголовный процесс — теперь я знаю о нём столько, что могу сама лекции читать. Будет февраль — и чей-то день рождения, к которому я уже присматриваю подарок. Будет весна — и яблоня, которую он обещал. Я прослежу.

А сейчас — сейчас просто утро. Крыльцо. Чай. Его плечо рядом с моим.

Той ночью, три недели и целую жизнь назад, я ехала с работы домой. В съёмную однушку на окраине, к заповеди брата вместо семьи и списку страхов вместо будущего.