Я вернулся за тобой (СИ), стр. 61
— А потом объект вышел из ресторана в сарафане, — говорит он, глядя мимо меня, в окно, — споткнулся на ровном месте, чуть не навернулся, сам себе что-то под нос сказал — и засмеялся. Сам с собой. И я сижу в машине с камерой и ловлю себя на том, что улыбаюсь. Как дебил. Вот тогда надо было рапорт писать, Аленёнок. Тогда. А я решил, что показалось.
Он рассказывает про фургон — как сорвался с наблюдения, наплевав на инструкции, потому что «вариантов не было, либо я, либо никто». Про легенду, которую придумал на ходу. Про то, как каждый день собирался держать дистанцию — и каждый день проваливал это задание с треском.
— Когда пришла экспертиза, — говорит он, и голос у него садится, — я уже знал, что попал. По всем статьям. И я решил: возьму Льва сам, быстро, а потом сяду перед тобой и всё расскажу. Когда ты будешь в безопасности. Когда тебя нельзя будет использовать. Я думал, у меня есть неделя. У меня были сутки. Я просчитался, Алёна. Опер с семилетним стажем — и просчитался в единственном деле, где нельзя было.
Он замолкает. Смотрит на свои руки.
— Дальше ты знаешь.
Я сижу и молчу. Внутри — странно. Не больно. Точнее — больно, но по-другому: чисто. Как рана, которую наконец промыли.
— Один вопрос остался, — говорю я.
— Давай.
— Ты меня учил: взяла пистолет — стреляй. Так вот, я стреляю. — Я поднимаю глаза и смотрю на него в упор. — Скажи мне до конца. Всё, что было между нами, — камин, баня, ночи, «ты моя»... Это было по заданию? Хоть что-то из этого — по заданию?
Он не отводит взгляда.
Ни на секунду. Ни на миллиметр. Серо-голубые глаза с серыми крапинками — прямо в мои, и в них нет ни брони, ни ухмылки, ничего, кроме голой, тяжёлой правды.
— По заданию, — говорит он медленно, — я должен был поддерживать легенду, вести наблюдение и подготовить тебя к операции с наживкой. По заданию я должен был тебя сдать, Алёна. Отвезти в Москву, посадить в твою квартиру и ждать, когда за тобой придут.
Пауза. Одна секунда, которая длится год.
— А я тебя полюбил, — говорит он. — Вот и вся оперативная сводка. Выбирай, чему верить.
Полюбил.
Слово падает в больничную тишину — простое, короткое, сказанное без подготовки, без свечей и оркестра, между капельницей и тумбочкой с пирожками, — и разрывается во мне, как та граната адреналина, только наоборот: не страхом. Светом.
Он сказал. Он. Сказал. Романов, у которого «блять» вместо запятой и «по кочану» вместо нежности, — сказал «полюбил». Вслух. Мне. Глаза в глаза.
— Ты заикаться сейчас начнёшь, — сообщает он, наблюдая за моим лицом. — По лбу вижу. Бегущая строка зависла.
— Н-ничего она не зависла!
— Ну вот. Что я говорил.
— Илья!
— Что?
— Повтори.
Он смотрит на меня. Долго. И на его щеках медленно, нехотя, проступают ямочки.
— Люблю, — говорит он. — Тебя. Довольна, прокурор?
— Ещё раз.
— Не наглей, Одинцова. Я тебе не попугай. — Пауза. — Люблю.
И я смеюсь. И реву. Одновременно, взахлёб, некрасиво, — а он стаскивает меня со стула к себе, на здоровое колено, и держит, пока меня не отпускает, и ворчит мне в макушку что-то про «мокрые дела» и про то, что у него теперь все штаны солёные.
Про Мишу мы говорим в последний день, перед выпиской.
Я спрашиваю сама. Про всё. Про следствие, про СИЗО, про то, что будет дальше, — и он отвечает честно, без сахара: срок будет большой, дело жирное, сеть, каналы, счета.«Он не придёт больше, Алёна. Никогда».
А потом я задаю тот вопрос. Тот, который заперла в особняке на тёмной лестнице и носила в себе, как осколок.
— Фургон, — говорю я тихо. — Те трое. «Приказано тебя не трогать». Это... это он приказывал, да? Это был его заказ? С самого начала — его?
Илья смотрит на меня. Я вижу, как ему хочется соврать — смягчить, обойти, увести. Вижу — и вижу, как он это желание давит. Потому что условие. Себе.
— Да, — говорит он. — Его. С самого начала. Ты была нужна ему живой и послушной — из-за счёта. Деньги на твоё имя он складывал не для тебя, Алёна. Он складывал их в тебя. Как в сейф.
Я киваю.
И жду боли — а её нет. Есть тихая, глубокая, взрослая печаль — как над старой могилой, к которой пришёл через много лет.
— Знаешь, что я поняла? — говорю я. — Там, на лестнице в его доме. И потом, в дыму, когда он отвернулся. Мой брат умер одиннадцать лет назад, Илья. Тот, настоящий, — мальчик, который шагнул в огонь. Он умер где-то там, по дороге, между долгами и кличками. А я всё это время хоронила его — и никак не могла дохоронить. Три раза хоронила. — Я делаю вдох. — Теперь всё. Теперь — отгоревала.
Илья не говорит ничего. Не утешает, не гладит по голове, не подсовывает платочек.
Он просто протягивает руку, забирает мою ладонь в свою — целиком, она вся помещается, — и держит. Молча. Столько, сколько нужно.
— А деньги? — спрашивает он потом. — Счёт-то твой. Настоящий, легальный, следствие его не тронет. Что делать будешь?
Я уже думала об этом. Три дня думала, между хлоркой и компотом.
— Отдам, — говорю я. — В детский дом. И в фонд — есть такой, погорельцам помогает, семьям после пожаров. Пусть эти деньги хоть раз в жизни сделают то, что должны были. Пусть кого-нибудь вынесут из огня.
Илья смотрит на меня очень долго. А потом говорит — хрипло, коротко, по-своему:
— Правильная ты до отвращения, Одинцова. Аж жениться хочется.
И пока я, багровая, хватаю ртом воздух, подбирая ответ, — он уже встал и пошёл ругаться с медсестрой насчёт выписки.
Вот так он это и сказал. Между делом. По-романовски.
Я запомнила.
Дом встречает нас вечерним солнцем.
Джип въезжает в знакомые ворота, шуршит гравий, и я смотрю через лобовое стекло — на бревенчатые стены, на баню, на пенёк у забора, на турник, на верёвку, где когда-то парусом надувалась простыня, — и у меня щемит в груди так, что приходится прижать ладонь.
Дом. Тот самый, куда меня привезли ночью, с завязанными глазами, силой. Декорация к операции, как я его обозвала. Клетка.
Врунья ты, Одинцова. Никакая это не декорация. Это единственное место на земле, где ты была дома.
Илья глушит мотор. Не выходит. Копается в кармане — и вкладывает мне в ладонь что-то маленькое, тёплое, металлическое.
Ключ.
— Держи, — говорит он, глядя куда-то в лобовое стекло, на пенёк. — От дома. Ворота — с брелока, брелок на связке. Ходи куда хочешь, когда хочешь. Хоть в лес, хоть в Москву, хоть на луну. — Пауза. Желваки. — Яблоню, так и быть, посажу новую. Весной. Только чтоб без фокусов — лазить по ней будешь исключительно за яблоками.
Я сжимаю ключ в кулаке. Он тёплый — от его кармана, от его тела.
Первый раз в жизни мне дают ключ от дома. Не от съёмной однушки с облупленными стенами. От дома.
— А если я захочу уйти? — спрашиваю я тихо. Не потому что хочу. Потому что должна спросить. Потому что мне нужно услышать.
Он поворачивает голову. Смотрит на меня — тяжело, серьёзно, без единой ямочки.
— Тогда уйдёшь, — говорит он. — Через ворота. Днём. Попрощавшись. И я не буду тебя запирать, ловить в лесу и тащить в баню. — Пауза. Уголок рта дёргается. — Я просто поеду за тобой. Куда бы ты ни ушла. У меня, знаешь ли, семь лет стажа. Я умею идти по следу.
— Это называется преследование, — говорю я. — Статья...
— Статью знаю, — перебивает он. — Согласен на статью.
И я смеюсь — впервые за эти дни по-настоящему, легко, — и вылезаю из машины, и иду к крыльцу. Сама. Своими ногами. Со своим ключом.
Ключ входит в скважину с первого раза.
Мы даже не доходим до ужина.
То есть мы честно пытаемся: он затаскивает сумки, я открываю окна — проветрить, дом стоял закрытым, — мы сталкиваемся в коридоре, расходимся, сталкиваемся на кухне, и воздух между нами густеет с каждой минутой, как перед грозой. Он смотрит на меня. Я смотрю на него. Три дня больницы, палаты на разных этажах, медсестра Люда, обходы, — три дня мы не касались друг друга дальше ладоней и макушек.
