Я вернулся за тобой (СИ), стр. 51
Одиннадцать лет. Я хоронила его одиннадцать лет. Я ставила ему памятник — пустой, над пустой землёй. Я носила ему цветы. Три недели назад я похоронила его во второй раз — и во второй раз выла ночами в подушку. Я отревела по этому человеку столько, что должна была высохнуть насквозь.
А он стоит. В трёх шагах. Живой. Настоящий. Пахнущий дорогим парфюмом и утренним холодом. И улыбается той самой улыбкой.
Ноги отказывают первыми.
Просто перестают меня держать — колени складываются, двор кренится, и я лечу куда-то вбок и вниз, но не долетаю: он успевает. Шаг — и его руки подхватывают меня, крепкие, уверенные, и я утыкаюсь лицом в это пальто, в эту дорогую колючую шерсть, и...
И вою.
По-настоящему. В голос. Как не выла никогда в жизни — ни на похоронах бабушки, ни в ту ночь в фургоне, ни вчера, узнав всё про Илью. Я вою, как воют по покойникам в деревнях, — только наоборот, навыворот, по живому, — цепляясь за лацканы его пальто, комкая их в кулаках, захлёбываясь, не в силах выговорить ни одного слова, потому что слов таких нет. Где-то у машин курит какой-то мужик, из окна высунулась разбуженная соседка — плевать. Плевать! Пусть весь мир смотрит.
Мой брат жив. Мой брат стоит посреди нашего двора и держит меня, как держал тогда, в огне, — и всё остальное не имеет значения. Ни ложь Ильи, ни папки, ни фотографии, ни три недели ужаса. Ничего. Есть только это пальто, эти руки и это невозможное, огромное, разрывающее грудную клетку счастье.
— Тише, тише, — его ладонь гладит меня по затылку. Голос низкий, взрослый, чужой — и родной одновременно. — Ну всё. Всё, малявка. Всё уже.
— Т-ты... — я задираю голову, смотрю на него снизу вверх сквозь мокрое всё — глаза, ресницы, мир. — Ты ж-живой... Мне сказали... мне показали бумаги, экспертизу, что ты... а потом что ты жив, но я не поверила, потому что он врал, он всё время врал, а ты... ты живой, ты настоящий, ты...
— Живой, — соглашается он. Большим пальцем стирает слёзы с моей щеки — неловко, размазывая. — Настоящий. Ну-ка, дай посмотрю на тебя.
Он отстраняет меня на вытянутые руки и разглядывает — внимательно, сверху вниз, всю. И я тоже смотрю. Ищу. В этом жёстком на вид лице, в этих залёгших у рта складках, в этих тёмно-серых глазах — ищу семнадцатилетнего мальчишку с обожжённой спиной.
Где-то он там. Должен быть. Просто прошло много лет. Просто я отвыкла.
— Выросла, — выносит вердикт он. — А худая какая была, такая и осталась. Не кормили тебя там, что ли?
Кормили. Блинами. Кривыми, как карта Австралии...
— Миша, — я мотаю головой, выгоняя из неё лишнее. — Миша, где ты был? Почему ты... одиннадцать лет, Миша! Я думала... мы с бабушкой памятник тебе... а потом сказали — взрыв, машина... Я ничего не понимаю. Ничего! Расскажи мне. Пожалуйста. Всё расскажи.
— Расскажу, — кивает он. Спокойно, весомо. — Всё расскажу, малявка. Но не здесь же, посреди двора. — Он оглядывается — коротко, цепко, одним движением глаз обшаривая двор, окна, арку. И от этого взгляда что-то во мне на долю секунды... нет. Показалось. — Поехали. Позавтракаем по-человечески, и я тебе всё объясню. Одиннадцать лет — за один завтрак, идёт? Придётся есть медленно.
Он улыбается — снова той улыбкой, — и кивает куда-то за мою спину.
У бордюра стоит машина. Чёрная, длинная, с тонированными стёклами. Возле неё — водитель, открывает заднюю дверь. Ещё один мужчина — у капота, широкий, в тёмном, смотрит в сторону, но я почему-то знаю, что он видит всё.
«Тебя ищут люди твоего брата...»
Замолчи, Илья. Замолчи навсегда. Тебя больше нет. Есть Миша. Миша, который сам меня нашёл — конечно, нашёл, он всегда меня находил, он старший брат, это его работа — находить меня и вытаскивать. Из огня. Из беды. Из всего.
— А как ты... — я всё-таки спрашиваю, уже идя рядом с ним к машине, утонув в его руке, лежащей на моих плечах. — Как ты узнал, что я приду? Сюда, сегодня?
— Я тебя три недели ищу, малявка, — говорит он просто. — С того самого дня. Ты не представляешь, что я пережил, когда узнал, что тебя увезли. Мои люди весь город на уши поставили.
Его люди. Ну да. У него есть люди. Он взрослый, серьёзный, у него бизнес, наверное, сложный, опасный, потом разберусь, всё потом...
— Меня держал... — я сглатываю. Слово «Илья» не проходит через горло. — Один человек. Он оказался...
— Я знаю, кем он оказался, — голос Миши на секунду становится другим. Тёмным. На одну секунду — и снова тёплым: — Потом, малявка. Всё потом. Сейчас — домой.
Домой.
Я сажусь в машину сама. Никто меня не заталкивает, не держит за волосы, не завязывает глаза. Мягкая кожа сиденья, запах дорогого салона, Миша устраивается рядом, дверь закрывается с тяжёлым, сытым звуком.
Я откидываюсь на спинку, поворачиваю голову — и смотрю на брата. Живого. В полуметре. Он ловит мой взгляд и подмигивает — как в детстве.
И я улыбаюсь. Впервые за сутки. Сквозь распухшие глаза, сквозь всё.
Машина трогается. Двор с моей облупленной пятиэтажкой уплывает назад, и вместе с ним уплывает всё — Илья, дом в лесу, ложь, папки, боль.
Меня нашла семья. Единственный человек на земле, который никогда меня не предавал.
Теперь всё будет хорошо.
Илья
Я просыпаюсь в семь двадцать — и первые три секунды не понимаю, что не так.
Дом стоит. Солнце в окна. Диван подо мной, шея затекла, во рту — пепельница. Всё как должно быть после самой поганой ночи в жизни.
А потом понимаю.
Тихо.
Не «тихо, потому что рано». По-другому тихо. Мёртво. В этом доме две недели по утрам был звук — её звук: шаги босиком, вода в ванной, фальшивое мурлыканье под нос, щелчок этого блядского электрического чайника...
Тишина стоит такая, что я слышу собственный пульс.
Я взлетаю по лестнице через три ступени. Дверь её комнаты — заперта, ключ изнутри... Стучу.
— Алёна.
Ничего.
— Алёна!!
Плечом. С первого раза. Замок старый, коробка сухая — дверь распахивается с треском, и я влетаю в комнату, уже зная. Уже всё зная — за полсекунды до того, как вижу.
Пусто.
Кровать смята — на ней лежали поверх покрывала, не спали. Шкаф приоткрыт. И окно.
Окно распахнуто настежь, и утренний сквозняк лениво, издевательски гоняет занавеску — туда-сюда, туда-сюда, как белый флаг.
Я подхожу. Смотрю вниз. Навес. Поленница. Забор.
Навес — два метра. Поленница — аккуратная, ни одного сдвинутого чурбака, чисто сработано. Забор — метр восемьдесят, для неё это вис и прыжок, я сам учил её падать, сам, этими руками, «колени мягче, Аленёнок, принимай на полусогнутые»...
Я стою у окна и не могу вдохнуть.
Вот, значит, как это бывает. Я думал, я знаю, что такое страх, — я семь лет работаю там, где страх разлит по полу, как мастика. Я ошибался. Всё, что было раньше, — это была тревога. Опасение. Профессиональный мандраж.
А вот это — когда занавеска, и пустая комната, и девятнадцатилетняя девчонка одна, ночью, ушла в мир, где её ищут, — вот это страх. Животный. Он не в голове. Он в брюхе, в костях, он выжирает изнутри и оставляет гулкую, ледяную полость.
Ночью. Она ушла ночью. Я сидел внизу, сторожил дверь, пёс хренов, лучший опер района, — а она вышла в окно, которое я сам ей, по сути, показал всеми своими тренировками. Сколько часов назад? Пять? Шесть? Она уже в Москве. Она уже...
Стоп. Работать, Романов. Сдохнуть от ужаса успеешь. Работать.
Вниз. Прихожая. Куртка висит — но висит не так, я вешаю замком к стене, привычка. Проверяю карман: наличка на месте... нет. Двух купюр нет. Взяла на дорогу. Две — не пять, не все. Взяла ровно на дорогу, остальное вернула.
Оленёнок ты мой честный. Ты даже сбегаешь по правилам.
И вот тут я замечаю. На плече куртки, на чёрной коже, — светлое пятнышко. Присматриваюсь.
След. Высохший, солёный. От слёз.
Она ревела в мою куртку. Стояла здесь, в темноте, в трёх метрах от меня, спящего, сбегала от меня — и ревела в мою куртку, уткнувшись в ворот, я по расположению пятна вижу, как именно она стояла, как держала, куда уткнулась...
