Я вернулся за тобой (СИ), стр. 43

Медленно. Сначала — совсем медленно, плавно, давая мне привыкнуть к каждому движению, и боль окончательно растворяется, перетекает, превращается — в жар, в тягу, в ту самую волну, только теперь она другая. Глубже. Полнее. Она идёт не снаружи — изнутри, оттуда, где он, и с каждым его движением поднимается выше.

— Вот так, — выдыхает он, чувствуя, как моё тело начинает отвечать, подхватывать, двигаться навстречу — само, неумело, жадно. — Вот так, Аленёнок... Не молчи. Хочу тебя слышать.

И я не молчу. Не могу молчать. Комната наполняется звуками, которых я за собой не знала, а он ловит каждый из них — губами, кожей, — и его ритм становится глубже, и его лоб прижимается к моему лбу, и наши переплетённые пальцы сжимаются до боли, и мы дышим одним воздухом, одним ртом, на двоих.

— Смотри на меня, — требует он, когда волна подходит к самому краю и мои глаза начинают закатываться. — Алёна. Глаза. Я хочу видеть.

Я смотрю.

В серо-голубое, почти чёрное. В самое дно.

И падаю.

Волна накрывает нас обоих — меня выгибает, выламывает под ним, я кричу ему в губы, и через секунду он срывается следом: рычит — по-настоящему, по-звериному, мне в шею, — и его огромное тело содрогается в моих руках, и я держу его. Я. Держу. Его.

Маленькая. Худенькая. Оленёнок.

Держу своего волка, пока он рассыпается, — и это, оказывается, самое большое могущество на свете.

Потом мы лежим.

Я — на его груди, как в ту самую первую ночь, когда я думала, что обнимаю брата, и засыпала под его сердце, как под колыбельную. Только теперь всё по-настоящему. Теперь я знаю, кто он. Ну... почти знаю. Знаю главное.

Его ладонь медленно ходит по моей спине — вверх-вниз, вдоль позвоночника. Сердце под моей щекой постепенно успокаивается. За окном стрекочут кузнечики, ночник горит, простыни сбиты в хаос, и где-то в этом хаосе — моя прежняя жизнь, в которую мне больше не нужно.

Он молчит.

Долго молчит. Слишком долго и слишком серьёзно — я чувствую это молчание кожей. Оно не расслабленное, не сонное. Оно — тяжёлое. Как будто он думает о чём-то, что весит тонну.

— Скажи что-нибудь, — прошу я тихо.

Ладонь на моей спине останавливается.

— Что сказать?

— Не знаю. Что-нибудь. Ты молчишь так, что мне страшно. Я... я что-то не так сделала?

— Ты? — он усмехается — я чувствую щекой, как вздрагивает его грудь. Но усмешка короткая. Он берёт меня за подбородок, поднимает моё лицо к своему. Смотрит — долго, тяжело, всерьёз. В глазах — что-то тёмное, глубокое, чему я не знаю названия. — Ты всё так сделала, Алёна. Ты вообще вся — так.

— Тогда почему ты...

— Ты моя, — говорит он.

Просто. Тихо. Без ухмылки, без «Аленёнок», без брони. Два слова — как печать, как подпись, как приговор, который не обжалуют.

— Ты моя. Остальное — потом.

— Какое... остальное? — шепчу я.

— Потом, — повторяет он. И целует меня в лоб — долго, крепко, прижимая губы, как будто ставит точку. Или наоборот — как будто просит прощения за что-то, чего ещё не случилось. — Спи.

И я не спрашиваю. Не потому что не хочу знать — потому что сегодня мне хватает того, что есть. Его рук. Его сердца под щекой. Его «ты моя», которое горит во мне ровным, тёплым, вечным огнём.

Я устраиваюсь удобнее на его груди, и он натягивает на нас одеяло — по-хозяйски, грубовато, подтыкая со всех сторон, как он умеет. Его пальцы находят цепочку на моей шее и замирают на ней.

Я лежу и слушаю его сердце.

«Алёна, запомни. Доверять можно только себе».

Одиннадцать лет я жила по этой заповеди. Она была моей бронёй, моим панцирем, моим позвоночником. Брат оставил мне её вместо себя — единственное наследство, единственный компас.

Так вот, Миша.

Прости.

Заповедь больше не работает.

Доверять можно не только себе. Я знаю. Я проверила. Сегодня ночью я отдала одному невыносимому, грубому, самому лучшему на свете человеку всё, что у меня было, — себя, целиком, без остатка, без страховки, без запасного выхода.

И меня не предали. Меня — держали. За руку, за сердце, за всю мою жизнь.

Я засыпаю на его груди, с его «ты моя» под кожей, и последняя моя мысль — тёплая и ясная, как огонёк в окне:

вот теперь я, кажется, наконец-то дома.

Глава 37

Глава 37

Глава 37

Алёна

Просыпаюсь я от запаха.

Яичница. Жареный хлеб. И что-то ещё — сладкое, тёплое, невозможное в этом доме... Блины? Он умеет печь блины?

Открываю глаза. Спальня залита утренним солнцем, на подушке рядом — вмятина от его головы, а на тумбочке с моей стороны стоит поднос. Настоящий поднос. Тарелка с горкой блинов, яичница, чашка чая — с двумя ложками сахара, я даже проверять не буду, я знаю.

А рядом с подносом сидит на стуле Романов и смотрит на меня. Давно, судя по всему, смотрит.

— Доброе утро, — говорит он.

— Ты... — голос со сна хриплый, я откашливаюсь и тут же вспоминаю всё. Всю ночь. Целиком. И чувствую, как загораются щёки — от ушей до самых ключиц. — Ты сделал мне завтрак в постель?

— Я сделал завтрак. Постель просто оказалась рядом, — он пожимает плечами с таким лицом, будто зачитывает мне пункт договора мелким шрифтом. — Как ты?

И вот это «как ты» — короткое, будничное — на самом деле не будничное совсем. Я слышу под ним настоящий вопрос. Он смотрит на меня внимательно, цепко, как смотрит всегда, когда проверяет, всё ли со мной в порядке.

Прислушиваюсь к себе. Тело — чужое и моё одновременно. Ноет — незнакомо, глубоко, тянуще. Мышцы гудят, как после его тренировок, только тренировка была другая. И под всем этим — тёплое, тихое, огромное: это было. Это правда было.

— Нормально, — говорю. И, не удержавшись: — Почти. Немного... непривычно.

— Болит?

— Илья!

— Что «Илья»? Вопрос медицинский.

— Ты невозможный.

— Я информированный, — он придвигает поднос ближе. — Ешь. И сегодня никаких тренировок. Отбой по физподготовке.

— Это ещё почему?

— По кочану, — отрезает он.

И отворачивается к окну. Челюсть каменная, желваки ходят — злится. Только злится он не на меня, вдруг доходит до меня. Он злится, что попался. Что двухметровый мужик с пистолетом сам себя выдал с потрохами: встал ни свет ни заря, напёк кривых блинов, отменил тренировку — потому что беспокоится. Потому что спрашивал «болит?» — и ответ ему был важен.

Грубость у него вместо нежности. «По кочану» на романовском значит «я за тебя переживаю» — я уже свободно читаю этот язык.

И от этого перевода меня накрывает такой волной, что приходится срочно затолкать в рот блин, чтобы не сказать какую-нибудь глупость.

Блины, кстати, чудовищные. Толстые, кривые, один вообще похож на карту Австралии. И это самые вкусные блины в моей жизни.

— Вкусно, — сообщаю честно.

— Врёшь.

— Вру, — соглашаюсь. — Они ужасные. Но я всё равно всё съем.

— Логика — юрфак, — кивает он. И улыбается. По-настоящему, с ямочками.

Я ем и смотрю на него поверх чашки. Он в одних штанах, сидит, облокотившись на спинку стула, солнце ложится на его плечи, на жетон, на шрам под щетиной. Мой. Слово всплывает само, без разрешения, и я даже не пытаюсь его прогнать. После этой ночи — какой смысл.

— Ты пялишься, — говорит он, не глядя.

— Я оцениваю обстановку. Ты сам учил.

— И как обстановка?

— Опасная, — говорю. И сама не верю, что это говорю я. — Очень опасная обстановка. В радиусе метра.

Он медленно поворачивает голову. Взгляд у него темнеет — я уже знаю этот переход, эту секунду, когда серо-голубое начинает съедать чёрным.

— Одинцова. Ты доедай сначала.

— А потом?

— А потом посмотрим, кто тут кого доест.

Я давлюсь чаем. Он усмехается. А через десять минут поднос стоит на полу, и меня утягивают обратно под одеяло.

— Я не умею, — шепчу я, когда он вдруг перекатывается на спину и одним движением усаживает меня сверху. На себя. И я оказываюсь верхом, растерянная, голая, в утреннем свете, который никто и не подумал зашторить.