Я вернулся за тобой (СИ), стр. 42

Тогда я не понимала.

Теперь понимаю.

И я протягиваю руку — сама, первая, впервые в жизни первая — и кладу ладонь ему на грудь. Туда, где сердце.

Оно грохает под моими пальцами. Тяжело, сильно, быстро — совсем не в такт его спокойному лицу.

— Алёна, — говорит он. Низко. Предупреждающе.

— Что?

— Ты понимаешь, что делаешь?

— Нет, — честно отвечаю я. И веду ладонь ниже. По груди, по жёстким волоскам, по рёбрам, по животу, который каменеет под моими пальцами. — Но я две недели хотела это сделать. С того утра. Когда ты вышел из душа, а я думала... думала, что нельзя. А теперь я думаю, что можно. Можно же?

Он смотрит на меня. Зрачки у него расползаются, съедая серо-голубое, и дышит он уже не ровно — совсем не ровно.

— Аленёнок, — говорит он сквозь зубы, и голос у него — как гравий. — Ты сейчас играешь с очень плохим зверем.

— Я знаю, — шепчу. — Ты волк. Ты сам говорил.

Моя ладонь лежит на его животе, у самой кромки полотенца, и я чувствую, как он весь — весь, целиком, каждой мышцей — держится. Как на тренировке, когда он показывал захват вполсилы, а я чувствовала, что за этой полусилой — цунами.

— А ты — оленёнок, — говорит он. — Который сам пришёл к волку в пасть. Последний раз спрашиваю, Алёна. Ты понимаешь?

Понимаю. Всё понимаю. Понимаю, что обратной дороги не будет. Что после сегодняшней ночи я уже никогда не буду прежней Алёной Одинцовой, которая всё сама, которая никому, которая «доверять можно только себе».

— Да, — говорю я. И, собрав всю смелость, которая у меня есть и которой у меня нет: — Я хочу, чтобы это был ты. Только ты. Понимаешь?

Секунду он не двигается.

А потом зверь срывается с цепи.

Он сгребает меня — одним движением, легко, как всегда, — и я оказываюсь у него на коленях, и его рот обрушивается на мой. Это не те поцелуи, что были раньше. Те были — сдержанные, дозированные, из-под контроля. Этот — голодный. Глубокий, жадный, отчаянный, он целует меня так, будто две недели умирал от жажды, а я — вода. Его ладонь на моём затылке, пальцы в мокрых волосах, вторая рука сжимает моё бедро, и я плавлюсь, растекаюсь, вжимаюсь в него вся — кожа к коже, жар к жару, и пар вокруг, и его стон мне в губы — низкий, утробный, от которого у меня всё внутри обрывается...

— Стоп, — он отрывается. Дышит, как после спарринга. Лоб — в мой лоб. — Не здесь.

— П-почему?..

— Потому что первый раз у тебя будет не на банной лавке, — рычит он. — Хоть на это моих мозгов ещё хватает. В дом. Быстро. Пока хватает.

Как мы дошли до дома — я не помню.

Помню обрывками: прохладный вечерний воздух на распаренной коже, его рука на моей талии, мокрые полотенца, крыльцо, лестница, которая скрипела под его шагами и молчала под моими, потому что половину лестницы я проехала у него на руках.

Спальня. Наша — я уже давно про себя называю её нашей. Он ногой закрывает дверь, ставит меня на пол возле кровати и включает ночник.

— Свет... — начинаю я.

— Останется, — обрубает он. — Я хочу тебя видеть. Всю. Это не обсуждается.

И смотрит.

Полотенце с меня сползло ещё где-то на лестнице, и я стою перед ним — вся, целиком, в жёлтом свете ночника, распаренная, розовая, с бешеным пульсом и серебряной цепочкой на шее. И не прикрываюсь. Руки дёргаются — по привычке, по тринадцатилетней привычке прятаться, — но я держу их вдоль тела. Сама. Потому что «от меня — не закрываться», и потому что то, как он на меня смотрит...

На меня никто никогда так не смотрел. Как будто я — что-то невозможное. Что-то, чего не бывает.

— Иди сюда, — говорит он.

Я делаю шаг. Ещё один. Он сидит на краю кровати, и когда я подхожу, мы впервые оказываемся почти одного роста — моё лицо чуть выше его. Он кладёт ладони мне на бёдра — горячие, тяжёлые — и просто держит. Смотрит снизу вверх. Серо-голубые глаза — почти чёрные, только ободок радужки светится.

— Слушай меня, — говорит он. Медленно, чётко, как на инструктаже. — Сейчас будет так. Скажешь «стоп» — я остановлюсь. На любой секунде. Больно, страшно, передумала — «стоп», и всё заканчивается. Но, — его пальцы сжимаются на моих бёдрах, — думай сейчас, Алёна. Потому что я мужик, а не святой, и с каждой минутой останавливаться мне будет сложнее. Пока ещё могу — думай.

Я смотрю на него сверху — на жёсткое лицо, на шрам под щетиной, на морщинку между бровей, на всё это невозможное, невыносимое, ставшее за две недели самым родным на свете, — и понимаю, что думать мне не о чем.

Я подумала. Ещё в бане. Ещё вчера. Ещё, наверное, в ту грозу у камина.

— Я не скажу «стоп», — говорю я. И, чтобы он понял окончательно, добавляю то, что страшнее всего: — Я тебе верю.

Что-то происходит с его лицом. Опять — та самая ломка, тот сдвиг, будто рушится внутренняя стена. Он выдыхает — длинно, со стоном, сквозь зубы — и тянет меня на себя.

И мир переворачивается.

Я лежу на спине, на прохладной простыне, а он надо мной — огромный, горячий, заслоняющий собой весь свет, весь потолок, весь мир. И начинает меня целовать.

Всю.

Губы. Шею — долго, там, где пульс, где от его щетины по коже бегут искры. Ключицы. Цепочку — он проводит по ней языком, и я выгибаюсь. Грудь — и тут я перестаю понимать, где верх, где низ, потому что его рот горячий, а язык делает то, от чего я стону в голос и уже не стыжусь этого, стыд сгорел, весь, дотла. Рёбра. Живот, который дрожит под его губами. Бёдра — внутреннюю сторону, медленно, мучительно, — и когда его пальцы касаются меня там, где всё уже давно горит и плавится, я всхлипываю.

— Тихо, — шепчет он мне в кожу. — Тихо, Аленёнок. Я здесь. Никуда не тороплюсь.

И не торопится.

Он готовит меня — долго, терпеливо, невозможно нежно для человека, у которого «блять» вместо запятой. Его пальцы — медленные, точные, знающие моё тело, кажется, лучше, чем я сама, — доводят меня до той самой волны, что была у камина, и в день рождения, и я взлетаю на неё, цепляясь за его плечи, и рассыпаюсь с его именем на губах, и он ловит мой крик ртом, целуя.

А потом, когда я ещё плыву, растёкшаяся и невесомая, он поднимается надо мной.

И я чувствую его. Там. У самого входа.

И вот тут страх всё-таки приходит. Короткий, острый, инстинктивный, — тело сжимается само, до того, как я успеваю ему что-то приказать.

Он замирает. Мгновенно.

— Алёна. Глаза.

Открываю. Он надо мной — на локтях, чтобы не раздавить, и я вижу, чего ему стоит эта пауза: мышцы на его руках ходят ходуном, на висках блестит пот, челюсть сжата так, что желваки, кажется, сейчас прорвут кожу. Весь он — сжатая пружина, удержанная одной только волей.

— Смотри на меня, — говорит он. Хрипло, тяжело, но ровно. — Только на меня. Дыши. Вдох.

Вдыхаю.

— Выдох.

Выдыхаю.

— Умница. Ещё раз. И не зажимайся. Я — это я. Тебе нечего бояться. Слышишь? Меня — не нужно.

— Слышу... — шепчу.

Его ладонь находит мою — ту, что вцепилась в простыню, — разжимает мои пальцы и переплетает со своими. Крепко. Намертво. Как будто пристёгивает меня к себе.

— Держись за меня, — говорит он. — И дыши. На выдохе...

Он входит — резко, на выдохе, — и боль всё-таки есть. Острая, короткая, обжигающая, — я вскрикиваю, и слёзы сами выступают на глазах, и пальцы мои впиваются в его руку...

— Тш-ш. Всё. Всё, Аленёнок. Самое страшное — всё.

Он замирает во мне — весь дрожащий от сдерживания, взмокший, тяжёлый — и не двигается. Целует мои мокрые ресницы. Висок. Уголок губ. Шепчет что-то — бессвязное, хриплое, совсем не командное, — и ждёт. Ждёт меня. Хотя я чувствую, слышу, знаю, как ему это ожидание даётся.

— Больно? — спрашивает.

— Уже... уже меньше... — прислушиваюсь к себе. Боль отступает, тает, а вместо неё приходит другое — странное, полное, невозможное ощущение: он во мне. Мы — одно. Вот так это, оказывается, бывает. — Илья...

— Что?

— Не останавливайся.

Он стонет — глухо, сквозь зубы, как от боли, — и начинает двигаться.