Я вернулся за тобой (СИ), стр. 40
И — распечатки по счёту. Тому самому, накопительному, открытому на имя Одинцовой Алёны Андреевны год назад. Я листаю страницы: пополнение, пополнение, пополнение. Каждый месяц, аккуратно, разными суммами, с разных сторон. За год натекло столько, что у меня, опера с семилетним стажем, глаза чешутся от количества нулей.
— Заботливый братик, да? — Клим кивает на распечатки. — Сестрёнке на приданое откладывал.
— Угу, — говорю.
На столе у Клима звонит внутренний, он поднимает трубку, слушает, мрачнеет.
— Тебя, — протягивает мне. — Сам.
Подполковник. Ну ещё бы. У начальства нюх на такие дни.
— Романов слушает.
— Романов, — голос у нача бодрый, азартный, я такой голос знаю: так он говорит, когда чует крупную дичь. — Мне тут птички напели, что по твоему направлению интересное шевеление. Экспертизу по Одинцову когда ждать?
Смотрю на Клима. Клим смотрит на меня. «Птички». Найду птичку — выщиплю.
— Завтра, товарищ подполковник. Эксперт обещал к обеду.
— Хорошо. Слушай меня внимательно. Если подтвердится то, о чём я думаю, — а оно подтвердится, я жопой чую, — у нас появляется шанс, какого пять лет не было. Живой Лев — это вся его сеть, все каналы, вся бухгалтерия. И брать его надо не по норам гоняясь, а на живца. Понимаешь, о чём я?
Понимаю. Ещё вчера понял, у поленницы.
— Девчонка — идеальная приманка, — продолжает нач, смакуя. — Он за ней уже один раз людей посылал, значит, она ему нужна позарез. Организуем утечку, что сестра дома, снимем твою охрану для видимости, посадим группу — и он сам приползёт. Красиво?
Красиво. Аж скулы сводит, до чего красиво. Посадить Аленёнка в её облупленную однушку, как козочку на верёвочке, и ждать, когда придёт зверь. А то, что вместе со зверем придут его люди, — те самые, у которых руки под подол лезут — это издержки. Это приемлемый риск. Так и запишут потом в рапорте, если что: приемлемый.
— Романов? Ты меня слышишь?
— Так точно, товарищ подполковник.
— План с наживкой начинай прорабатывать уже сейчас. Как экспертиза придёт — доложишь, и запускаем. Легенду свою пока держи, девчонка ничего знать не должна. Вопросы?
Вопросов у меня много. Например: сам-то ты свою дочь посадил бы на верёвочку? Или: какая сволочь придумала слово «наживка» для живого человека?
— Никак нет. Разрешите выполнять?
— Выполняй.
Кладу трубку. Клим смотрит на меня поверх сигареты, и в его прищуренных глазах — всё сразу: и «я же говорил», и «что делать будешь», и сочувствие пополам с профессиональным любопытством.
— «Есть, товарищ подполковник», — передразнивает он меня. — А глаза у тебя при этом были, как у человека, который уже решил послать всех на хер. Я прав?
— Ты прав в том, что много куришь, — забираю папку, завязываю тесёмки. — Копии я забираю.
— Забирай. Только, Илюх... — он давит окурок, встаёт, морщась, — плечо, — и подходит ближе. Понижает голос, хотя мы одни: — Ты пойми одну вещь. Сутки я тебе выиграл. Больше не смогу. Завтра экспертиза ляжет на стол официально, и машина поедет. С тобой или без тебя, но поедет. Если хочешь что-то сделать по-своему — у тебя времени до завтрашнего обеда. Что ты задумал?
Что я задумал.
Хороший вопрос. Я задумал взять вора в законе раньше, чем система дотянется до девчонки. Найти его нору по обрывкам агентурных сплетен, в одиночку, будучи формально нецелевым, а фактически — по уши скомпрометированным. А потом положить на стол начальству готового Льва, а на стол Алёне — своё удостоверение. Именно в таком порядке.
План уровня «бог». В смысле, только бог его и вытянет.
— Задумал работать, — говорю. — По сводкам пройдусь ещё раз, по старым адресам Одинцова. Где-то же он сидит, не в воздухе висит. У тебя по «коридору» на юг что-то конкретное есть? Кто держит?
— Выясняю. К вечеру, может, будет фамилия.
— Будет — звони сразу. В любое время. Больше не сброшу.
— Да уж будь любезен, — хмыкает Паха. И, когда я уже в дверях, добивает в спину: — Илюх. А она хоть стоит того? Ну, всего этого.
Останавливаюсь. Не оборачиваюсь.
Стоит ли она того. Девятнадцать лет, сорок восемь килограмм живого веса, оленьи глаза. Заикается, когда боится, краснеет от любого слова, фальшиво поёт, кусает губы, хранит в кармане чек из сельской кулинарии — думает, я не видел. Верит мне. Одному человеку на всей земле — и надо же было так вляпаться, что именно мне.
— Не твоя забота, — говорю.
И слышу, как он усмехается мне вслед — беззлобно, устало, понимающе.
Домой еду медленно.
Папка лежит на пассажирском сиденье — там, где обычно сидит она. Картонная, лёгкая, а весит, как бетонная плита. В ней всё: живой Лев, мёртвая экспертиза, счёт с нулями, который царапает мне мозг, и план начальства, который я не буду выполнять.
По уму эту папку надо было оставить в сейфе у Клима. По уму много чего надо было. Но мне нужно пройтись по материалам ещё раз, в тишине, ночью, когда она уснёт. Что-то я в этих бумагах не вижу. Что-то важное. Оно там есть — я чую, как чуял всегда, за это чутьё меня в Москву и забрали. Просто пока не вижу.
Дома спрячу. В комод, под футболки, в нижний ящик — она туда не полезет, она в мою комнату вообще не заходит, у неё с этим строго: чужое — это чужое.
Сворачиваю на просёлок. Знакомые колдобины, знакомый лес, за которым она чуть не сгинула неделю назад. Неделя. Всего неделя прошла, а у меня ощущение, что тот Романов, который вёз сюда ночью зарёванную девчонку с завязанными глазами, — это какой-то другой мужик. Дальний родственник. Не очень умный.
Тот думал, что главное — не сорвать операцию.
Этот знает, что главное — вон оно, уже маячит за воротами.
Она выскакивает на крыльцо раньше, чем я глушу мотор. Опять босиком — сколько раз говорил, застудится, коза. Сбегает по ступенькам, бежит через двор — светлые волосы прыгают, моя футболка парусит на её мелком теле, — и с разбегу впечатывается в меня. Виснет, обхватив руками поперёк, утыкается носом куда-то в район солнечного сплетения. Макушка — аккурат под подбородком.
— Ты сказал «до вечера», — сообщает она мне в грудь обвиняющим тоном. — А сейчас только пять. Ты рано.
— Могу уехать и вернуться позже.
— Не смей!
Она задирает голову — и смеётся. Просто так. Потому что я приехал рано, потому что лето, потому что ей девятнадцать лет и один день, и она ещё не знает того, что знаю я.
Я подхватываю её под бёдра и отрываю от земли — она привычно, уже совсем привычно, обхватывает меня ногами, и цепочка на её шее оказывается на уровне моих глаз. Серебряная нитка на тонкой коже. Пульс рядом с ней — частый, живой.
— Есть будешь? — спрашивает она деловито, устраиваясь у меня на руках, как на насесте. — Баба Валя заходила, супа принесла, я разогревать не стала, но у нас же чайник есть, я придумала — можно суп кипятком... не смотри на меня так, это была теория!
— Теоретик, — говорю. — Юрист-кулинар.
— Между прочим, я твои бутерброды съела. Свои. Наши. В общем, все.
— Все?
— Я нервничала! Когда я нервничаю, я ем. Или не ем. По-разному.
Она болтает — про суп, про бабу Валю, про кота, который опять лазил в парник, про то, что она нашла на чердаке старые газеты и там гороскопы за позапрошлый год, «представляешь, можно проверить, сбылось или нет», — а я несу её к дому, и папка в моей левой руке весит уже не как плита. Как приговор с отсрочкой.
Смотрю поверх её макушки — на дом, на лес, на розовеющее к вечеру небо. В одну точку.
Завтра в обед экспертиза ляжет на стол. Завтра к вечеру нач запустит машину. У меня — ночь на бумаги и день на чудо.
Я всё решу, Аленёнок. Ты просто ничего не узнаешь.
Она вдруг замолкает на полуслове. Отстраняется, заглядывает мне в лицо — внимательно, снизу вверх, оленьими своими глазищами.
— Эй. Ты где?
— Здесь.
— Врёшь, — говорит она тихо. И проводит пальцем по моей брови, разглаживая. — У тебя тут морщинка. Вот тут. Она бывает, когда ты злишься или думаешь о плохом. Я изучила.
