Я вернулся за тобой (СИ), стр. 36
— Свечки не желаете? — продавщица шлёпает на прилавок упаковку тонких витых свечей. — К торту положено.
— Давайте, — говорю на автомате, расплачиваюсь, сгребаю всё в пакет.
И только на улице, у машины, до меня доходит.
Свечи. На торте. Двадцать маленьких огней, которые она должна задуть, наклонившись к ним лицом.
Гений, блять. Стратег. Ей от одной спички поплохело так, что я её с пола собирал, а ты ей факельное шествие на торте организовать решил, поздравитель хренов.
Достаю упаковку из пакета, верчу в пальцах. Урна — в трёх шагах.
Свечи летят в урну.
Дальше — по плану, которого у меня нет. Топчусь у витрины промтоварного, как дурак. В отделе за стеклом — цепочки, серёжки, колечки с камушками, вся эта девчачья амуниция. Я в этом понимаю чуть меньше, чем ничего. У меня из ювелирки — жетон на цепочке, и та казённая.
— Вам для кого? — продавщица смотрит на меня с профессиональным сочувствием, как медсестра на тяжёлого.
— Для... — запинаюсь. Для кого, Романов? Для объекта наблюдения? Для свидетеля по делу? — Для девушки.
— Жены?
— Девушки, — повторяю с нажимом, и сам слышу, как это звучит. Как признание под протокол.
— Кулончик? Серёжки?
Смотрю на витрину. Представляю Аленёнка. Тонкая шея, ключицы эти её, вечно торчащие из моих футболок...
— Цепочку. Вон ту. Тонкую.
Серебро. Простая, без выкрутасов. Продавщица тянется за коробочкой, бархатной, с бантиком, но я мотаю головой:
— Без коробки. Так давайте.
Потому что коробочка с бантиком — это уже заявление. А цепочка в пакетике — это просто цепочка в пакетике.
Ага. Ври себе дальше, старший оперуполномоченный.
К дому подъезжаю после обеда. Она выскакивает на крыльцо раньше, чем я глушу мотор, — босиком, взъерошенная, с книжкой в руке, которую явно не читала, а держала для вида у окна.
— Ты долго, — заявляет вместо приветствия.
— Соскучилась?
— Вот ещё. Просто... обед остыл.
— Обед готовлю я, Аленёнок. Тебе к плите нельзя, забыла?
— Ну... морально остыл.
— Морально, — киваю, поднимаясь на крыльцо. — Ясно.
И сую ей пакет. В грудь, почти. Она машинально хватает, хлопает глазами.
— Что это?
— Держи, — говорю и смотрю куда-то поверх её макушки, на пенёк от яблони, потому что смотреть ей в лицо сейчас — это сразу проиграть. — День рождения у тебя. Я в курсе, не делай лицо.
Тишина.
Такая, что слышно, как у соседей за три участка лает собака.
Я всё-таки опускаю взгляд. И лучше бы не опускал. Потому что Аленёнок стоит с пакетом, прижатым к груди, и смотрит на меня так, как не смотрела ни разу за всю неделю. Ни когда я её из фургона тащил. Ни когда от медведей спасал. Огромные оленьи глазищи — во всё лицо, и в них плещется что-то такое, отчего у меня в грудной клетке становится тесно.
— Откуда ты... — голос у неё садится. — Откуда ты знаешь?
— Работа у меня такая, — пожимаю плечами. — Всё про всех знать.
— Но я же не...
— Алён. Торт тает. Июль на дворе.
Она вздрагивает, заглядывает в пакет — и зависает. Достаёт «Сказку» в мутной пластиковой коробке. Потом — маленький пакетик, в котором серебряной змейкой свернулась цепочка. Поднимает на меня глаза. Опускает. Снова поднимает.
— Это... мне?
— Нет, блять, продавщице сельмага. У нас же с ней всё серьёзно, — не выдерживаю. — Тебе, Аленёнок. С днём рождения.
И ухожу в дом, потому что у неё начинает подозрительно блестеть в глазах, а я на мокрые дела с детства хреново реагирую.
Вслед мне не доносится ни звука. Только шелест пакета — и тихое, почти неслышное, себе под нос:
— Девятнадцать...
Как будто она сама только что вспомнила.
Алёна
Он купил мне торт.
Я сижу на крыльце, держу на коленях коробку с самым страшным тортом, который я видела в своей жизни — розы на нём такого цвета, какого в природе не существует, — и не могу перестать улыбаться.
Он. Купил. Мне. Торт.
Никто не покупал мне торт с тех пор, как умерла бабушка. Четыре года. Четыре дня рождения я встречала одна: два раза на смене, один раз за конспектами перед пересдачей, один раз просто лежала дома и ждала, когда этот день закончится.
А этот невыносимый человек, которого я знаю неделю, который называет меня козой и грозится выпороть — знал. Сам. Съездил за сорок километров. И теперь гремит на кухне посудой с таким грохотом, как будто мстит ей за что-то, потому что застеснялся. Он. Застеснялся. Двухметровый шкаф с пистолетом.
Я открываю коробку. Провожу пальцем по кремовой розе. И замечаю на дне пакета чек.
Разглаживаю его на коленке — просто так, машинально, привычка бедного человека проверять чеки...
«Торт бисквитный „Сказка" — 1 шт.» «Свечи для торта витые — 1 уп.»
Свечи.
Я перечитываю строчку три раза. Потом заглядываю в пакет. Переворачиваю. Трясу.
Свечей нет.
И до меня доходит — медленно, тёплой волной от груди к горлу. Он купил их. На автомате, как все нормальные люди: торт — значит, свечи. А потом вспомнил. Про меня. Про спички, от которых меня трясёт. Про камин. Про всё.
И выкинул. Молча. И ни слова мне не сказал, и не скажет, и если я спрошу — соврёт, что продавщица ошиблась в чеке.
Я сижу на крыльце, прижимаю к груди дурацкий чек из сельской кулинарии, как любовное письмо, и понимаю, что сейчас разревусь. Из-за строчки в чеке. Из-за свечей, которых нет.
Молодец, Одинцова. Тебя не сломали похитители с пистолетом, а сломала «1 уп.» за тридцать рублей.
— Ты там торт охраняешь или есть будем? — доносится из дома.
— Будем! — кричу и быстро вытираю глаза рукавом.
Чек прячу в карман. Рука не поднялась выкинуть.
Вечер мы встречаем на крыльце.
Никаких скатертей, гостей и салатов. Он — со стеклянной бутылкой пива, я — с тортом, который ем прямо из коробки, ножом, потому что искать лопатку нам обоим было лень. Солнце сползает за лес, комары звенят, где-то у бабы Вали орёт радио.
Лучший день рождения в моей жизни. Я не преувеличиваю. Мне не с чем особо сравнивать, но я всё равно не преувеличиваю.
— Бабушка на день рождения всегда пекла «наполеон», — рассказываю, слизывая крем с ножа. Илья косится на этот процесс как-то напряжённо и делает большой глоток. — Настоящий, на двенадцать коржей. Она его начинала печь накануне вечером, а я сидела на табуретке и воровала обрезки. Она делала вид, что не видит. А я делала вид, что она не видит, что я вижу, что она видит...
— Сложная у вас была система.
— Семейная, — говорю. И почему-то от этого слова не больно. Впервые за долгое время — не больно. — А ты? У тебя как дни рождения проходили?
— В армии — наряд вне очереди, чтоб служба мёдом не казалась. На службе — торт от коллектива и пожелание дожить до следующего.
— Оптимистично.
— У нас юмор такой. Профессиональный.
— У кого «у нас»?
Пауза. Крошечная, в полсекунды, я бы и не заметила, если бы не смотрела на него.
— У тех, кто со стволом работает, — говорит он ровно и отпивает ещё. — Ешь торт, именинница. Не отвлекайся.
Я ем. Торт чудовищный и прекрасный одновременно — приторный до скрипа, с розами, которые вязнут на зубах. Я не съедала столько сладкого за раз лет с десяти.
— Кстати, — Илья ставит бутылку и поворачивается ко мне. — Дай сюда.
— Что?
— Цепочку. Ты её весь вечер в кулаке таскаешь, как хомяк. Она носится, вообще-то. На шее.
Я разжимаю ладонь. Цепочка действительно там — я не могу с ней расстаться с самого обеда, глажу пальцем, как живую.
— Я не... у неё замочек маленький, я не могла...
— Повернись.
Поворачиваюсь. Убираю волосы, собрав их в кулак на макушке.
И перестаю дышать, потому что его пальцы касаются моей шеи.
Он возится с застёжкой — большие руки, крошечный замочек, я слышу, как он вполголоса поминает чью-то мать, — и каждое случайное касание костяшек к моему затылку отдаётся вниз по позвоночнику тёплыми иголками. Наконец щёлкает. Цепочка ложится на кожу — прохладная, невесомая.
