Я вернулся за тобой (СИ), стр. 31

Она цепляет прищепку, отступает на шаг, поправляет. Ветер надувает простыню парусом, накрывает её с головой — и я слышу, как она смеётся. Сама с собой. Выпутывается из мокрой ткани, отфыркивается, и на лице у неё — солнце. Просто солнце, без всяких оговорок.

Три дня назад эта девчонка тряслась в моём предбаннике и смотрела на меня, как на маньяка. Вчера орала от кошмара так, что у меня чуть мотор не встал. А сейчас стоит посреди моего двора, вешает моё бельё, смеётся — и у меня в грудной клетке от этой картинки что-то сжимается и не отпускает.

Телефон вибрирует в кармане.

Клим.

Встаю со ступенек и ухожу за угол дома, к поленнице. Подальше от её ушей.

— Да.

— Не спишь, жаворонок? — голос у Пахи бодрый, но с той самой ноткой, от которой у меня, старого пса, шерсть на загривке встаёт дыбом ещё до всяких новостей. — Есть разговор.

— Говори.

— Короче, слушай. Помнишь, я тебе про молодого рассказывал, который в камере не спит? Дожали его. Ночью поплыл, начал следаку на уши приседать, мол, всё расскажу, только оформите содействие.

— И?

— И вот тебе первое: заказ на девчонку они получили не от залётных. Сверху пришёл. Через посредника, но молодой краем уха слышал, от кого исходняк.

— От кого?

Пауза. Короткая, в полсекунды, но у Клима таких пауз просто так не бывает.

— От Льва, Илюх.

Стою и смотрю на поленницу. Ровные ряды берёзовых чурок. Один сучок торчит криво, надо будет поправить.

— Клим. Лев — это погоняло Одинцова. Одинцов три недели как по кускам по лесополосе собран. Вернее, не собран — там собирать нечего было.

— Я в курсе, — говорит Паха. — Поэтому и звоню тебе в семь утра, а не сплю, как нормальный раненый герой. Молодой божится: заказ пришёл уже после взрыва. Недели две назад. И знаешь, что самое интересное? Условие было жёсткое, отдельной строкой: доставить целой и невредимой. Пальцем не трогать. За порванный чулок — головы поотрывают.

«Приказано тебя не трогать».

Слова того урода из фургона — Алёна их пересказывала, глядя в пол и заикаясь, — встают в памяти так чётко, будто я сам их слышал.

Приказано. Не трогать. Целой и невредимой.

Так не заказывают заложницу, с которой собираются торговаться. Заложнице достаточно быть живой. «Целой и невредимой» заказывают... своё. То, что берегут.

— Илюх? Ты там?

— Тут, — говорю. Голос у меня спокойный. Внутри — не очень. — Клим. Слушай сюда. Мне нужна повторная экспертиза по взрыву тачки Одинцова. Всё, что есть: генетика, стоматология, кости — по новой. Тихо. Мимо сводок.

Теперь пауза длиннее.

— Ты думаешь то же, что и я думаю?

— Я пока ничего не думаю, — вру. — Я проверяю. Экспертизу первичную кто делал, наши или область?

— Область. В спешке, там гореть всё продолжало... Илья, если он живой...

— Если он живой, — перебиваю, — то он инсценировал собственную смерть, кинул кредиторов на бабки, ушёл от нашей разработки — и первое, что сделал из-под земли, — заказал доставку родной сестры. Целой и невредимой. Вопрос — зачем.

— Может, забрать хочет? — предполагает Клим. — Ну, типа, семья. Уходить собрался далеко и надолго, вот и...

— Может, — говорю.

А сам смотрю сквозь поленницу и вижу перстень. Серебряный, со львом, на большом пальце. Тот, что лежит сейчас у меня в комнате в пакетике с биркой — снят при осмотре с подставного трупа, точнее с того, что от него осталось, уцелел чудом. Тот, по которому она меня признала за брата. Лев на перстне. Лев в кличке.

Одинцов, ты же не настолько борзый, а? Ты же не мог...

Мог. Ещё как мог. Я полгода его биографию наизусть учил — этот мог всё.

— Экспертизу запусти сегодня, — говорю Климу. — Результат — мне первому. Не следаку, не начу. Мне.

— Илюх, если это подтвердится, это ж... это дело переворачивается с ног на голову. Начальство землю рыть будет. И девчонка твоя тогда — не свидетель уже, а...

— Знаю я, кто она тогда, — обрубаю. — Делай. Отзвонишься.

— Принял. Не хворай.

Убираю телефон и какое-то время просто стою у поленницы. Беру торчащий криво чурбак, поправляю. Ровняю весь ряд. Руки заняты — голове легче.

Значит, так. Раскладываем.

Если Лев жив — а нутро моё, которое за семь лет ни разу не подводило, орёт, что жив, — то за Алёной придут снова. Не эти клоуны из фургона, так другие. Он её ищет. Зачем — вопрос второй, но ищет. И единственное место, где её сейчас не найдут, — это здесь. Этот дом, этот посёлок, этот двор с бельевой верёвкой.

И это значит, что «посиделки» наши — надолго.

И вот тут, Романов, будь честен хотя бы с поленницей: что ты почувствовал, когда это понял?

Правильно. Вот это самое ты и почувствовал. Облегчение. Семь лет ты землю рыл, чтобы дела закрывались быстрее. А сейчас стоишь и ловишь себя на том, что хочешь, чтобы это конкретное дело не раскрывалось подольше. Чтобы экспертиза шла месяц. Чтобы Лев сидел в своей норе тихо. Чтобы вот это всё — двор, простыни на ветру, её смех — не кончалось.

Звездец приплыли. Дальше некуда.

Из-за угла доносится её голос — она что-то напевает себе под нос. Фальшиво, кстати, безбожно. Медведь по обоим ушам потоптался и приплясывал ещё.

Усмехаюсь. Иду обратно.

Она как раз вешает последнее — мою футболку, ту самую, в которой спала первую ночь, — когда я подхожу. Слышит шаги, оборачивается. И снова эта карусель на лице: взгляд на меня — на мои губы — в сторону — на меня.

— Я всё развесила, — сообщает зачем-то. Как будто я слепой. — К вечеру высохнет, наверно... Если дождя не будет.

— Не будет.

— Ты теперь ещё и погоду предсказываешь?

— Я всё предсказываю. Работа такая.

Она фыркает и хочет пройти мимо меня к крыльцу — с пустым тазиком, гордо, задрав подбородок.

Ловлю её за руку.

Тазик едва не летит на землю. Она замирает. Вся, целиком, как тогда с пистолетом. Пульс под моими пальцами на её запястье — сумасшедший. Стучит так, что можно азбукой Морзе расшифровывать. И расшифровка там будет короткая и по существу.

— Про вчера, — говорю.

Она поднимает на меня глаза. И я вижу в них всё сразу: и «сейчас он скажет, что это была ошибка», и «сейчас он скажет, что этого не было», и страх, и упрямство, и под всем этим — на самом дне — надежду, которую она сама у себя, наверно, ещё не разглядела.

Секунда. Две. Она не дышит.

— Ты губы кусаешь, когда нервничаешь, — говорю. — Вот как сейчас. Прекращай.

Она моргает. Сбитая с толку окончательно.

— Ч-что?..

— Губы, говорю, не кусай. Испортишь.

— Тебе-то что до моих губ?!

— Как это что, — пожимаю плечами. — Это теперь моя работа.

И пока до неё доходит — а доходит до неё медленно, я прямо вижу, как строчка ползёт по её лбу, буква за буквой, — я наклоняюсь и целую её.

Коротко. Жёстко. По-хозяйски. Среди бела дня, посреди двора, между мокрой простынёй и её обмякшей рукой с тазиком. Её губы тёплые, мягкие, ошарашенные — она даже ответить не успевает, только осторожно вдыхает через нос, и этот вдох я забираю себе.

Отстраняюсь. У неё глаза — во всё лицо. Тазик висит на пальцах на честном слове.

— Стоишь, кстати, неправильно, — сообщаю ей. — Вес на пятках. Тебя сейчас толкни — улетишь в смородину. Плохо я тебя учил.

Разворачиваюсь и иду к поленнице. Спиной чувствую её взгляд — прожигает между лопаток не хуже сварки.

— Ты... — доносится сзади. Голос у неё срывается, и она начинает заново: — Ты невозможный! Ты вообще в курсе, что так нельзя?! Сначала... сначала делаешь вид, что ничего не было, а потом... потом вот это вот!..

— Статью назовёшь? — спрашиваю, не оборачиваясь, и берусь за топор.

Сзади — задыхающаяся тишина. Потом злое:

— Ненавижу тебя!

— Угу, — ставлю чурбак на колоду. — Я заметил. Особенно ночью заметил, когда ты меня ненавидела в мою же футболку, вцепившись двумя руками.

— Я!.. Ты!.. Это была паническая атака!!

— Конечно.

— Это было один раз!!