МУР 1951 (СИ), стр. 85
Следующие четыре часа слились для Платонова в один яркий, шумный, искрящийся карнавал, какого он не знал за все время своего пребывания в этом суровом послевоенном теле.
Стол ломился: хрустальные лафитники с прозрачной, как слеза, «Московской» водкой сменялись тяжелыми кувшинами с терпким темно-рубиновым «Киндзмараули»; рядом с тарелками соленого каспийского судака высились горки розовой севрюжины, маринованные рыжики в сметане и домашние пироги с вязигой. Грач был душой компании. Капитан сыпал фронтовыми байками, перевирая детали так вдохновенно, что дамы то охали, прижимая ладошки к декольте, то покатывались со смеху, опрокидывая бокалы.
— И вот ползем мы, значит, под Кенигсбергом, — заливал Костя, обнимая за плечи хохочущую Тоню и картинно размахивая вилкой с наколотым грибом. — Ночь, грязь по уши, нейтралка простреливается через каждый метр. И тут мне шепчут: «Костя, если нас сейчас ракетой осветят — притворись дохлым кабаном, у тебя комплекция подходящая!» Я только хрюкнуть успел — а с немецкой стороны уже пулемет полосует…
— Врешь ты все, Громов, — добродушно отбивался Платонов, чокаясь с Клавой тонким бокалом с шипучим золотистым мускатом.
Алкоголь разливался по жилам ровным, мягким жаром. Раненая рука в тепле почти перестала ныть, а когда патефон заиграл медленное, тягучее танго «Утомленное солнце», Клава сама потянула Алексея в центр залы.
Она прижалась к нему гибко, податливо, положив голову на его здоровое плечо. От ее волос пахло миндальным мылом и дождем, шелк платья скользил под пальцами сыщика, и в этом плавном кружении среди дыма и смеха не было никакой фальши. Это была жадная, неистовая тяга к радости — то особое свойство людей, переживших страшную войну и знавших настоящую цену каждому мирному рассвету.
Потом были споры об искусстве, чтение стихов в углу у рояля, звон разбитой кем-то хрустальной рюмки «на счастье» и бесконечные тосты.
Когда Тоня принесла из кухни медную пепельницу и распечатала свежую пачку папирос «Дюбек», Грач вытащил одну толстую гильзу и решительно сунул ее Платонову прямо в петлицу:
— Закуривай, Леха! Бросил он, ишь ты, праведник выискался! В такой вечер не закурить — бога гневить! Девчонки, дайте огня офицеру!
Алексей повертел в пальцах папиросу с золотым ободком.
Запах хорошего турецкого табака щекотнул ноздри знакомым, сладковатым соблазном. Сыщик чиркнул трофейной бензиновой зажигалкой, прикурил, затянулся глубоко, до самого донышка легких — и закашлялся от непривычной густоты дыма под дружный хохот дам.
Голова приятно закружилась. Тот старый, мучительный зуд никотиновой ломки растворился; сизый дымок лениво поплыл к лепному плафону, смешиваясь с ароматами праздника. Иногда, чтобы остаться человеком, нужно было позволить себе быть слабым и не думать о том, что завтра снова придется надевать броню.
Веселье начало стихать лишь к пяти часам утра.
Уставшие гости перебрались на широкие диваны: кто-то тихо дремал, укрывшись плюшевым пледом, Люся с Вахтанговцем на кухне вполголоса напевали цыганские романсы под гитарный перебор, а Клава уснула прямо в кресле у рояля, трогательно подложив теплую ладошку под щеку.
Грач тронул Платонова за рукав:
— Пошли, старлей. Проветримся. Воздуха надо, а то голова чугунная стала.
Они вышли через черную лестницу на открытый пожарный балкон четвертого этажа, нависавший над глубоким колодцем московского двора.
Свежий предутренний воздух ударил в лицо ледяной, отрезвляющей волной.
Москва на пороге рассвета замерла в той редкой, величественной тишине, которая бывает в столице лишь перед первым гудком заводских смен. Небо на востоке, за темными силуэтами бульварных лип, уже подернулось бледной, пепельно-сиреневой полосой. Снег на железных крышах фосфоресцировал холодным голубым светом, редкие желтые огоньки керосиновых фонарей у подъездов казались крошечными свечками, а внизу, по булыжной мостовой, медленно проехала первая поливальная машина, разбрызгивая пар от горячей воды.
Костя достал из кармана помятую пачку «Севера», прикрыл огонек спички широкими ладонями и шумно выдохнул струю дыма в морозную синеву.
Без хмельного задора, при свете наступающего утра, лицо капитана казалось старше своих тридцати лет. Глубокие складки у перебитого носа залегли резче, глаза смотрели куда-то вдаль, поверх крыш Арбата, а плечи под форменным кителем расправились тяжело, словно на них снова лег вес походной выкладки.
— Хорошо погудели, Леха, — негромко, глуховатым голосом произнес Громов, стряхивая пепел за перила. — Девчонки славные. Теплые. Смотришь на них — и кажется, будто и не было тех четырех лет в грязи. Будто не мы с тобой под Сандомиром кишки своих пацанов на плащ-палатках из воронок вытаскивали.
Алексей привалился спиной к кирпичной кладке брандмауэра, спрятав руки в карманы:
— Было, Костя. Никуда оно не делось. Просто спряталось поглубже, чтоб жить не мешало.
Капитан помолчал, слушая, как где-то далеко, на Белорусском вокзале, протяжно и сипло перекликаются маневровые паровозы:
— Знаешь, о чем я сегодня за столом думал, когда Клава эта смеялась? Я Петьку Самойлова вспомнил, взводного моего. Ему в сорок четвертом на Одере девятнадцать стукнуло. Пацан совсем, безусый, из-под Вологды. Он перед каждой атакой конверты перебирал от девчонки своей, почтальонки. Мечтал — вернется, дом срубит у реки, яблони посадит, детишек заведет штук пять, чтоб по избе босыми пятками шлепали. И ведь чистый был парень, святой, матом даже ругаться стеснялся. А потом шальная мина-дура прилетела на переправе — и всё. Нет Петьки. Даже могилки толком не осталось, река унесла.
Грач повернулся к Алексею, и в темных зрачках разведчика блеснула горькая, неразбавленная тоска:
— Вот скажи мне, Платонов, ты же у нас умный, книжки умные читаешь, стихи знаешь… Почему так устроено? Почему Петька с его яблонями под водой лежит, Зубова с пробитой баварским кастетом головой в канаву списали, а всякая тыловая сволочь вроде Ильина шесть лет на шелковых перинах спала, золотишко силезское в подвалах плавила да рябчиков жрала? В чем справедливость-то эта наша советская? Где наше место в этом гребаном мире, если нас каждые пять лет на мясо пускают, а сливки потом крысы снимают?
Платонов глубоко вздохнул морозный воздух, глядя, как светлеет небо над Патриаршими прудами.
Вопрос Грача не был пьяным бредом. Это была та самая вечная, страшная солдатская правда, которую не печатали в передовицах газеты «Правда», но которая жгла души миллионов мужиков в шинелях от Бреста до Владивостока. И Алексей, несший в себе знание о грядущих десятилетиях, о распаде этой огромной державы, о новых войнах и новых подлостях, вдруг почувствовал простую, щемящую ясность.
— Нет в этом мире никакой отдельной справедливости, Костя, — тихо заговорил Алексей, и слова его падали в предутреннюю тишину веско, как свинцовые грузила. — Сама по себе она с неба не падает, как манна небесная. Справедливость — это не закон природы. Это то, что мы с тобой своими собственными руками делаем каждый божий день.
Громов покосился на напарника, выпуская дым сквозь зубы:
— Думаешь?
— Уверен, — Платонов вынул правую руку из кармана и посмотрел на свои пальцы, испачканные за ночь масляной краской и вином. — Петька Самойлов погиб не для того, чтобы ты сейчас на балконе сопли на кулак наматывал. Он погиб, чтобы вот эти девчонки — Люська, Клава, Тоня — могли спать спокойно, не боясь, что ночью в дверь постучат сапогом. А наше с тобой место… Наше место — в дверном проеме стоять. Между ними и теми волками, которые из подворотен лезут.
Алексей подошел к краю перил, положив ладонь на плечо Громова:
— Ильин думал, что он хозяин жизни. Думал, генеральские лампасы и золото дают ему право топтать людей. А где он сейчас? В одиночке на Лубянке ждет своего расстрельного подвала. Потому что мы с тобой не свернули. Не испугались, не продались за кусок пирога. Человек в этом мире стоит ровно столько, сколько он готов отдать, защищая слабого. Если мы сдрейфим, если Крид сдрейфит — тогда всё, труба. Тогда город сожрут. А пока мы здесь, пока у нас есть наган, патроны и злость солдатская — город будет жить. И яблони петькины кто-нибудь обязательно посадит. Пусть не он, так его племянники.
