МУР 1951 (СИ), стр. 84

не перенесет эту беззвездную муку!

А после

ходит тревожный,

но спокойный наружно.

Говорит кому-то:

'Ведь теперь тебе ничего?

Не страшно?

Да⁈'

Послушайте!

Ведь, если звезды

зажигают —

значит — это кому-нибудь нужно?

Значит — это необходимо,

чтобы каждый вечер

над крышами

загоралась хоть одна звезда⁈

Голос Платонова затих под сводами ротонды, растворившись в морозном воздухе.

Майя не шевелилась. Она стояла, прижав варежки к груди, и смотрела на него широко распахнутыми глазами, в которых дрожали отражения рубиновых кремлевских огней. На щеке девушки застыла крошечная серебряная капля — не от ветра, а от того щемящего, неизъяснимого чувства, которое рождается в человеке, когда слово попадает точно в раненое сердце.

— Маяковский… — прошептала она едва слышно, словно боясь разрушить наваждение. — Но… не тот, которого читают с грузовиков на демонстрациях. Ранний, изломанный, живой… Откуда вы знаете его наизусть, Алеша? Офицер милиции читает стихи о тоске по звездам… Вы не перестаете меня удивлять.

— Память хорошая, — мягко ответил Платонов, с легкой грустной улыбкой глядя на воду. — На фронте, знаете ли, в землянках при коптилках не только уставы штудировали. Иногда хорошая строчка согревала лучше котелка со шнапсом.

Девушка помолчала немного, глядя на темную реку, а затем вдруг тихо, глубоким и чистым грудным голосом запела.

Это не было оперное или эстрадное пение — она пела вполголоса, для себя и для него, старинный городской романс, который в тридцатые годы пели в артистических подвальчиках и на тихих кухнях старой Москвы:

— В лунном сиянье снег серебрится,

Вдоль по дорожке троечка мчится.

Динь-динь-динь, динь-динь-динь,

Колокольчик звенит,

Этот звон, этот звон

О любви говорит…

Ее голос, гибкий и печальный, звенел под каменными арками ротонды, словно серебряная струна. В нем не было балетной вымуштрованности — в нем жила душа девочки, выросшей в переулках Арбата, видевшей войну, эвакуацию, голод и смертный страх, но сохранившей способность звучать чисто и нежно вопреки всему пережитому злу.

Мелодия плыла над заснеженными склонами Нескучного сада, поднимаясь к верхушкам сосен, туда, где сквозь лапы хвои мерцала Большая Медведица.

Когда последний звук растаял в ночи, Майя повернулась к Алексею, сделала шаг навстречу и несмело, с замиранием сердца положила голову ему на плечо, прижавшись щекой к тяжелому сукну пальто.

Платонов бережно обнял ее правой рукой, чувствуя сквозь шерсть шубки частое, живое биение ее сердца. Раненое предплечье больше не болело. В этот миг не существовало ни петровских кабинетов, ни ночных засад, ни призраков силезского золота.

Была только эта тихая набережная, скрип снега под ногами, теплое дыхание девушки на его воротнике и огромный, великий город, укрытый белым саваном покоя под вечными звездами.

В субботу к пяти пополудни в Малом Казенном пахло морозной свежестью, сухим лаком и жареной картошкой с луком, которую тетя Паша щедро шкворчала на общей кухне. Алексей как раз приладил отреставрированный подрамник к подоконнику, любуясь тем, как вечерний синеватый свет ложится на застывшие масляные мазки, когда хлипкая филенка входной двери едва не слетела с петель от сокрушительного удара кованого офицерского каблука.

— Открывай, затворник монастырский, а то косяки вынесу к лешему! — грянул из коридора громоподобный бас, в котором звенела такая бешеная, неуемная энергия, будто за дверью перекатывалась целая артиллерийская батарея на конной тяге.

Платонов даже наган со стола брать не стал — почерк напарника он теперь узнавал за версту.

Едва задвижка лязгнула, в тесную каморку ураганом ворвался Константин Громов. Капитан был великолепен до неприличия: форменная темно-синяя шинель нараспашку, под ней — парадный шерстяной китель с новенькой, сияющей эмалью медалью «За отвагу», сапоги начищены так, что в голенищах отражалась керосиновая лампа, а с перебитого носа наконец-то исчез опостылевший белый пластырь, оставив лишь лихой багровый рубец. Из карманов полушубка у Грача веером торчали две бутылки с золотыми головками фольги — «Советское шампанское» Абрау-Дюрсо, а под мышкой капитан бережно стискивал картонную коробку с тортом из кондитерской гостиницы «Москва».

— Ты чего сидишь сычом, старлей⁈ — Грач с грохотом водрузил припасы на круглый стол, едва не смахнув палитру, сгреб Алексея в охапку здоровой медвежьей хваткой и звучно впечатал троекратный поцелуй в обе щеки. — Война кончилась! Ильина на Лубянке потрошат, Шестаков на пенсию покатился огурцы солить, на нас в управлении пальцем показывают и шепчутся, будто мы из личной охраны товарища Сталина! А ты опять кисточкой в тряпку тычешь? Ну уж нет, шалишь! Сегодня ты принадлежишь не уголовному розыску, а трудовому народу и прекрасной половине советской столицы!

— Костя, сбавь обороты, штукатурка посыплется, — рассмеялся Платонов, пытаясь высвободить плечо. — Какому еще народу? Я только-только бинты сменил, мне покой прописан.

— Покой на том свете будет, там выспимся! — Громов уже деловито распахнул створки шкафа, выудил оттуда темно-серый шерстяной джемпер Алексея, вельветовые брюки и бросил все на койку. — Одевайся по гражданке, живо! Нас на Большой Бронной ждут. Помнишь Люську из кордебалета оперетты? Ну, ту самую, что мы в сорок девятом от ростовских щипачей на Маяковке отбивали? У нее сегодня именины! Собралась вся театральная богема, вино рекой, патефон заведен, а бабы… Леха, там такие бабы, что у мертвого генерала ордена на кителе зазвенят! Если мы туда не явимся — они решат, что в МУРе одни старики со сколиозом служат.

Спорить с Грачем в таком настроении было все равно что останавливать руками разогнавшийся бронепоезд. Через двадцать минут, махнув рукой на предписания врачей, Платонов уже сбегал по обледенелому крыльцу во двор, подхваченный под руку неудержимым напарником.

Квартира на Большой Бронной, в старом доходном доме с лепными кариатидами, гудела с самого парадного подъезда. Едва хозяйка — рыжеволосая, зеленоглазая Люся в узком шелковом платье василькового цвета — распахнула дубовую дверь, сыщики с головой окунулись в пьянящий, жаркий водоворот праздника.

В комнатах с высокими лепными потолками стоял густой сизый туман от тонких папирос «Казбек», пахло духами «Красная Москва», пудрой, мандариновой цедрой и жареным гусем с яблоками. На полированном столике надсадно крутился тяжелый черный диск патефона, выводя хриплый, манящий фокстрот Петра Лещенко, а посреди гостиной под аплодисменты гостей лихо отщелкивал чечетку молодой актер театра Вахтангова.

— Костик! Явился, разбойник! — завизжала Люся, повиснув на шее Громова и осыпая его щеки пудрой. — А мы думали, тебя опять в засаду упекли на трое суток! Кто с тобой? Боже мой, девочки, посмотрите, какого орла нам милиция доставила!

Из глубины залы, лениво покачивая узкими бедрами, к ним шагнули две подруги именинницы.

Одну звали Тоней — высокая, статная брюнетка с короткой стрижкой волнами и насмешливыми, бархатными глазами, певшая второе сопрано в радиокомитете; вторую, тоненькую блондинку с ямочками на круглых щеках и копной золотистых кудрей, звали Клавой. Клава тут же стрельнула в Платонова лукавым взглядом из-под подведенных ресниц и звонко, серебристо рассмеялась:

— А старлей-то скромный! Глаза серые, плечи косые, а молчит, будто государственную тайну прячет. Вы танцуете, Алексей? Или только протоколы умеете составлять?

— Смотря под какую музыку, Клава, — улыбнулся Алексей, чувствуя, как от тепла комнаты и женского смеха спадает застарелое напряжение последних недель. — Под военные марши не очень ловко выходит, а под фокстрот — могу попробовать, если ноги мне не отдавите.

— Это я-то отдавлю⁈ — всплеснула руками девушка. — Да я в хореографическом училище три года у станка со слезами стояла! А ну, пойдемте к столу, пока мальчики все цыплят табака не растащили!