Майор: Сорокапятка (СИ), стр. 30
— Помню, Сычёв.
— Я тогда сказал: пригодятся. — Старшина вздохнул. — А мне сказали: август месяц, старшина.
Он ещё немного постоял и добавил:
— Я эти четыре пары теперь до конца войны вспоминать буду.
Баня была на восьмой день, в Голицыне, в настоящей деревенской бане, и Ковалёв потом считал этот день одним из лучших за всю войну.
Мылись по десять человек, по полчаса. Сычёв достал где-то настоящее мыло — не хозяйственное, а туалетное, розовое, с запахом, — и выдавал его кусочками, отрезая ножом, как масло.
— Товарищ старшина, а побольше нельзя?
— Нельзя.
— Так оно ж мыло!
— Оно, Лапин, мыло. А ты — семнадцать лет. Тебе полкуска на всю зиму.
Обмундирование выдали зимнее: ватные телогрейки, ватные штаны, шапки, у половины — валенки. Старое сожгли вместе со вшами в той же бане, и это было прощание, потому что то, что снимали с себя люди, вышедшие из котла, одеждой уже не было.
Хамидуллин в тот день расстарался: наварил щей на трофейной тушёнке и напёк лепёшек на противне из немецкого капота. Ели молча, много, с добавкой, и Ковалёв, глядя, как ест его новое пополнение — здоровенные сибиряки, каждый с двумя мисками, — вдруг понял, что улыбается.
Вечером сибиряки запели.
Пели по-своему, длинно, на два голоса, — не то, что пели у костра под Ратчином, а другое, северное, тягучее, с уходящим вверх подголоском, от которого у Ковалёва встали дыбом волосы на предплечьях. Тюрин, ещё не приехавший тогда, потом не поверил, что такое бывает.
Потом кто-то принёс гармонь. Гармонь была плохая, чужая, полкового имущества, но Сычёв, послушав минуты три, отобрал её у неумелого и заиграл сам.
Батарея онемела.
Играл он хорошо. Не блестяще, но хорошо, ровно, с той уверенной простотой, с какой делал всё: выдавал мыло, торговался за валенки и нёс через немецкий тыл никому не нужную панораму.
— Товарищ старшина, — потрясённо сказал Лапин, — а чего ж вы раньше-то не играли?
Сычёв доиграл, аккуратно сложил меха и отдал гармонь обратно.
— А раньше Стёпкин играл, — сказал он.
И ушёл к повозке.
Батарею Ковалёв формировал двенадцать дней, и это была уже совсем другая работа, чем в августе в сарае при коптилке.
Тогда он учил одиннадцать человек стрелять из пушки. Теперь он строил механизм: четыре орудия, семьдесят человек, конная тяга, связь, разведка маршрутов, порядок подъёма по тревоге. Он гонял их на скорость выдвижения: подъём, запрячь, выйти, пройти пять километров, развернуться на незнакомом месте по карточке огня, которую сам же им и составлял заранее на десяти вероятных рубежах.
Норматив, который он поставил, показался всем сумасшедшим: от команды до готовности к открытию огня — сорок минут на пять километров.
К двадцатому ноября батарея делала сорок восемь.
А двадцать второго, в сумерках, в расположение вошёл человек в новом полушубке, с кубиками младшего лейтенанта в петлицах, и, увидев Ковалёва, вытянулся так, что снег с плеч посыпался.
— Товарищ старший лейтенант! Младший лейтенант Тюрин! Прибыл для дальнейшего прохождения службы!
Ковалёв смотрел на него секунды три.
Тюрин был чистый, сытый, выспавшийся и страшно смущённый своей чистотой. Он оглядывался по сторонам, искал глазами — и не находил, и Ковалёв видел, как он ищет.
— Товарищ старший лейтенант, а где… — Он осёкся. — А Бабушкин?
— Нет Бабушкина.
— А Илюшин?
— Нет.
Тюрин постоял.
— А Лапин?
— Лапин есть, — сказал Ковалёв. — Лапин теперь наводчик первого орудия. Ты его учил маховик дожимать, помнишь?
— Помню, — сказал Тюрин.
Вечером они сидели в землянке, при коптилке, и Тюрин рассказывал про курсы, про то, как их учили, и про то, как он спорил с преподавателем по тактике и получил три наряда вне очереди.
— За что?
— За то, что сказал: ложную позицию надо делать первой, а не последней, если время поджимает. А он говорит: в конспекте написано «при наличии времени». Ну я и сказал, что конспект писал человек, который в конспекте и сидел.
Ковалёв засмеялся — впервые, кажется, с сентября.
— Три наряда — дёшево.
— Так я потом ему вашу тетрадь пересказал, — простодушно объяснил Тюрин. — Ну, «Указания» эти. Он прочитал и на следующем занятии сам всё и рассказал. Как своё.
— И правильно, — сказал Ковалёв. — Пусть как своё. Лишь бы рассказал.
Мороз ударил в ночь на двадцать третье.
Он пришёл сразу, без перехода: вечером была слякоть, а утром земля звенела под сапогом, лужи стали белыми, и в воздухе появилась та особая сухая колючесть, которую Ковалёв помнил по всем зимам обеих своих жизней.
Он вышел из землянки на рассвете и постоял, глядя на запад.
Там, в сорока километрах, был немец. Там, в сорока километрах, сейчас мёрзли в летних шинелях люди, которые в июле ехали по дороге у Лесков с открытыми люками и загорали на броне. Он знал, что будет дальше: что немец дойдёт до Красной Поляны, что увидит в бинокль Москву, что в декабре начнётся контрнаступление и что этот мороз станет для них тем же, чем для нас — грязь в октябре.
Знал он и цену.
Позади, в землянке, гремел котелками Сычёв, добывший где-то мешок сушёной моркови и объявивший, что теперь будет чай. Спал после ночного караула Лапин, семнадцатилетний наводчик первого орудия. Умывался снегом младший лейтенант Тюрин, вернувшийся к нему из тыла с четырьмя кубиками и полным конспектом его собственных мыслей, пересказанных чужим преподавателем как свои.
Батарея жила. Батарея была уже третья по счёту — первая осталась под Лесками, вторая на опушке у шоссе, — и он знал, что и эта не последняя.
Ковалёв достал тетрадь, разбухшую, с расплывшимися чернилами, и на новой странице записал итог — коротко, как всегда:
Отправил сорок три письма.
Глава 16
Тревогу сыграли в два часа сорок минут ночи двадцать восьмого ноября, при двадцати шести градусах мороза.
Ковалёв успел к этому времени изучить свою новую работу настолько, чтобы понимать: тревога в подвижном противотанковом резерве — это не то же самое, что тревога в полковой батарее. В полковой батарее ты сидишь на своём рубеже, который сам выбрал, сам отрыл и знаешь до последнего куста. В резерве ты спишь одетым, а потом бежишь неизвестно куда, потому что где-то в двадцати километрах немец пустил танки, и никто, кроме тебя, их там остановить не может.
— Батарея, подъём! Боевая тревога! Запрягай!
Дальше пошёл механизм, который он двенадцать дней собирал по винтику.
Ездовые к лошадям. Расчёты — по два человека на укладку, остальные к станинам. Сычёв — к повозкам с боеприпасом. Тюрин — вперёд, с двумя бойцами, на разведку маршрута.
Сорок восемь минут по нормативу. Уложились в пятьдесят одну, и Ковалёв ничего не сказал, потому что при двадцати шести мороза каждая цифра честно зарабатывалась голыми руками на железе.
Мороз оказался отдельным противником, и с ним он воевал в первый раз.
Металл на морозе жёг, как раскалённый: голой рукой браться за станину было нельзя, а в рукавицах не выходило ничего тонкого — ни ставить панораму, ни работать с замком. Люди сдирали рукавицы, делали дело в три-четыре секунды и совали руки под мышки.
Масло в накатнике загустело. Он это предвидел — вернее, знал, — и приказал ещё неделю назад разбавить зимнюю смазку по норме, но норма была рассчитана на минус пятнадцать, а стояло минус двадцать шесть, и на первом же выстреле откат укоротится, и Ковалёв не мог сделать с этим ничего, кроме как предупредить расчёты.
Панорамы запотевали от дыхания и мгновенно покрывались изнутри инеем. Против этого сибиряки знали способ: дышать в сторону и протирать сухой тряпицей, ни в коем случае не мокрой и ни в коем случае не рукавом.
— Товарищ старший лейтенант, — сказал ему Тюрин перед выходом, — а вы знаете, что они делают, чтобы прицел не потел?
— Ну?
— Не дышат.
— Гениально.
— Нет, вы не смейтесь. Они правда не дышат. Наводчик перед выстрелом задерживает дыхание, как охотник. Мне Плотников показал, он с Алтая, белку бил.
