Майор: Сорокапятка (СИ), стр. 27

Ковалёв доложил. Восемьдесят один человек, из них раненых четверо. Три орудия. Сорок один снаряд. Продовольствия нет, третьи сутки на подножном.

— Орудия бросить, — сказал Сулимов.

Стало очень тихо. Дождь шумел по листве.

— Товарищ интендант второго ранга, разрешите доложить обоснование.

— Не разрешаю. — Сулимов дышал тяжело, и было видно, что он не спал столько же, сколько все, и что он боится, и что боится он не немцев, а того, что уже привык бояться. — Мы с пушками не пройдём. Немец на всех дорогах. Единственный способ выйти — рассыпаться мелкими группами по пять-шесть человек и просачиваться. Мелкую группу не обнаружат. Крупную обнаружат обязательно.

— И перебьют мелкие группы по одной, — сказал Ковалёв.

— Что?

— По одной перебьют, товарищ интендант второго ранга. Мелкая группа из шести человек без пулемёта, без связи и без командира — это не группа, это шесть человек, которые идут по чужому лесу и надеются. Первый же немецкий пост берёт её целиком. А двести человек с тремя орудиями пройдут там, где им откроют дорогу их собственным огнём.

— Вы мне возражаете?

— Я вам докладываю обоснование.

Сулимов побагровел, и Ковалёв понял, что сейчас будет плохо, и оно было бы плохо — но тут произошло то, чего он не планировал и о чём потом вспоминал с неловкостью.

Из-за спины Сулимова, из его собственной колонны, вышел боец и сказал негромко, ни к кому:

— Мужики, а у них жратва по распорядку.

Это была неправда: жратвы не было ни у кого. Но у них был распорядок, и это было видно за версту — по часовым на опушке, по составленным в козлы винтовкам, по орудиям, укрытым ветками правильно, по построенным людям с осмотренными ногами.

Полторы сотни человек, десять суток бредущих по мокрому лесу без всякого распорядка, смотрели на эту поляну как на чужой дом, где топится печь.

Сулимов это тоже увидел. Он был неглупый человек и растерянный, а не подлый, и в этом была его беда.

— Хорошо, — сказал он наконец, отводя глаза. — Идём вместе. Но я вам не подчиняюсь, старший лейтенант, это вы мне подчиняетесь, имейте в виду.

— Так точно, — сказал Ковалёв. — Разрешите доложить план движения на сегодняшнюю ночь.

Он доложил, и Сулимов его утвердил, и дальше всё пошло так, как оно и идёт в таких случаях: командовал Ковалёв, а приказы отдавал Сулимов, и обоих это устраивало.

Через двое суток Сулимов всё-таки ушёл.

Ушёл не сам — увёл с собой семьдесят человек. Ночью, у развилки, он объявил, что группа слишком велика, что идти надо разными маршрутами, и что он берёт южное направление, а Ковалёв пусть идёт как знает.

Спорить Ковалёв не стал. Он видел, что Сулимова уже не переубедить: тот десять суток жил в ужасе от собственной ответственности и теперь искал способ её уменьшить, а деление на две группы казалось ему делением риска пополам.

— Товарищ интендант второго ранга. Возьмите хоть одно орудие.

— Издеваетесь?

— Нет. Возьмите. У вас семьдесят человек и ни одного пулемёта.

Сулимов посмотрел на него почти с ненавистью и увёл своих на юг.

Их нашли через сутки.

Не всех — человек тридцать, на просёлке у хутора Липки, куда группа Ковалёва вышла к утру. Они лежали вдоль дороги, там, где их накрыли на открытом месте, при переходе, в предрассветных сумерках. Судя по гильзам в кустах — два пулемёта с фланга и минуты полторы работы.

Сулимова среди них не было. Может быть, ушёл. Может быть, лежал где-то дальше.

Батарея прошла мимо молча.

— Товарищ старший лейтенант, — сказал потом, на дневке, Крамаренко. — Мужики просили передать. Они это… поняли, в общем.

— Что поняли?

— Что вы правы были. Насчёт мелких групп.

Ковалёв кивнул и ничего не ответил, потому что говорить тут было решительно нечего. Он был прав. Из этой правоты вышло тридцать человек на просёлке, и никакого удовлетворения она ему не доставляла.

Лошадь пришлось убить на двенадцатые сутки.

Не пристрелить — именно убить, ножом, потому что стрелять было нельзя: в четырёх километрах стояли немцы. Ковалёв приказал, Хамидуллин сделал, и никто на это не смотрел.

Ели впервые за пять суток досыта. Варили в двух котлах, в глубокой яме, с бездымным костром из сухого валежника; конина была жёсткая, жилистая и без соли, и это была лучшая еда, которую Ковалёв ел в обеих своих жизнях.

Лапин заплакал.

Не над кониной — над лошадью. Он был семнадцати лет и до войны жил в городе, и лошадь эту, серую, с белым пятном, звали Машка, и он два месяца её кормил и разговаривал с ней.

— Ешь, — сказал ему Сычёв.

— Не буду.

— Ешь, Лапин. — Старшина сел рядом на корточки. — Ты меня послушай. Она тебя два месяца везла и снаряды твои везла. Теперь она тебя ещё двадцать вёрст повезёт, только по-другому. Ешь и не позорь животное.

Лапин поел.

После этого орудий осталось два: две лошади на три пушки — не тягло.

Третье орудие Ковалёв приказал закопать.

Не подорвать — закопать. Взрыв в четырёх километрах от немцев был бы слышен, а бросить он не мог. Замок сняли, панораму сняли, ствол и лафет спустили в глубокую воронку, забросали землёй и валежником, и Сычёв записал в тетрадь координаты: от хутора Липки на северо-восток два километра сто шагов, у трёх сросшихся берёз.

— Вернёмся — откопаем, — сказал он.

Никто не засмеялся.

Шоссе они увидели на семнадцатые сутки, и это было хорошо и плохо одновременно.

Хорошо — потому что за шоссе, в двенадцати километрах, по всем расчётам Ковалёва, проходила линия обороны, которую сейчас строили под Можайском и которую он знал из книг лучше, чем из карты.

Плохо — потому что шоссе было живое. По нему днём и ночью шли немецкие колонны на восток, и вдоль него, на обеих обочинах, стояли посты.

Двое суток они лежали в лесу и вели наблюдение, и Ковалёв за эти двое суток сделал то, что делал всю жизнь: разложил задачу на части.

Пост номер один — у моста через ручей, два пулемёта, до отделения пехоты, освещает шоссе на семьсот метров. Пост номер два — в километре севернее, у сарая, один пулемёт. Между ними — участок в четыреста метров, который простреливается обоими, но который перекрыт по фронту складкой местности: канава, идущая от леса к шоссе и дальше в поле.

Промежутки между колоннами ночью — от сорока минут до полутора часов.

Сто десять человек — столько их осталось — переходят четыреста метров открытого за восемь минут, если идти быстро и молча. Восьми минут им никто не даст.

Значит, надо, чтобы дали.

— Слушать сюда, — сказал он вечером девятнадцатого октября. — Работаем так. Оба орудия выкатываем на опушку, на прямую наводку, дистанция до моста триста пятьдесят, до сарая — тысяча сто. Первое бьёт по мосту, по пулемётным гнёздам. Второе — по сараю. Открываем одновременно, по моей команде. Расход — всё, что есть: двадцать девять снарядов. После первых же выстрелов колонна идёт через шоссе бегом, по канаве, отделениями, с интервалом двадцать секунд. Раненых несут первыми. Крамаренко ведёт.

— А орудия? — спросил Бабушкин.

Ковалёв помолчал.

Он считал это трое суток и пересчитывал десятки раз, и ответ всегда получался один. Два орудия на двух лошадях через шоссе под огнём, по канаве, по мокрому полю — не пройдут. Их не вытянуть. А расчёты, которые останутся при них, будут стрелять до последнего снаряда, и это единственное, что даёт остальным восемь минут.

— Орудия остаются, — сказал он. — Расчёты остаются с ними. Стреляем, пока идут люди. Как пройдёт последний — снимаем замки, панорамы, и уходим тем же путём.

— Не успеем, — спокойно сказал Илюшин.

— Может, и не успеем.

— Кто остаётся? — спросил Бабушкин.

— Я остаюсь, — сказал Ковалёв.

И вот тут Бабушкин сделал то, чего не делал никогда: перебил командира.

— Нет, товарищ старший лейтенант.

— Сержант Бабушкин…

— Нет. — Он говорил медленно, как всегда, и от этой медлительности возразить было почему-то труднее, чем от крика. — Вы их вести должны. Дальше вести. За шоссе двенадцать вёрст, и там наши, и там надо будет ещё говорить с людьми, объяснять, отчитываться. Я этого не умею. Я умею у пушки стоять.