Майор: Сорокапятка (СИ), стр. 26
Раненый в санитарной фуре, лежавший поверх других, который смотрел в небо и очень спокойно, вежливо, ко всем сразу обращался: «Товарищи, у кого попить, товарищи, у кого попить».
Мальчишка лет девяти на обочине, у мёртвой лошади, деловито срезающий с неё мясо большим ножом. Он делал это умело.
И среди всего этого — старшина Сычёв, который шёл рядом с повозкой и на каждом привале обходил свою батарею, пересчитывая: людей, лошадей, ящики, банники, панорамы, лопаты. Он считал вслух, вполголоса, как молитву. Ковалёв сначала думал, что это привычка. Потом понял, что это и есть молитва: единственный доступный старшине способ утверждать, что мир ещё поддаётся счёту.
— Товарищ старший лейтенант, — доложил Сычёв на четвёртом привале. — В наличии всё, кроме одного банника. Банник у Лапина был.
— Найдётся.
— Не найдётся, — мрачно сказал Сычёв. — Я его на той стороне оставил. Он к прицепу привязан был, а прицеп мы бросили. — Он помолчал. — Хороший был банник. Новый.
И вздохнул так, что Ковалёв понял: если старшина позволяет себе горевать о баннике, значит, он не позволяет себе горевать о чём-то другом, и лучше его сейчас не трогать.
Ели в эти дни один раз в сутки, вечером, перед выходом.
Хамидуллин выдавал по два сухаря и по куску сала — сало было то самое, трофейное, растянутое им с бережливостью, за которую его в батарее уважали больше, чем за готовку. Один раз, на третьи сутки, добыли картошки: наткнулись ночью на брошенное поле, и восемьдесят человек полчаса рыли её руками, и потом двое суток ели сырую, потому что костров жечь было нельзя.
Бабушкин от голода стал молчалив и страшен. Он не жаловался ни разу. Он просто ел свои два сухаря так медленно, что это было больно смотреть, — растягивая на полчаса, откусывая по крошке.
На пятые сутки Лапин пропал на два часа и вернулся с мешком, в котором была брюква. Целый мешок брюквы, штук тридцать.
— Ты где взял? — спросил Сычёв.
— Нашёл.
— Лапин.
— Ну… в погребе. Там дом пустой, товарищ старшина, я смотрел, никого. Хозяева ушли.
Сычёв посмотрел на мешок, потом на восемьдесят голодных человек, потом на Ковалёва.
Ковалёв молчал.
— Записываю, — сказал наконец старшина, доставая тетрадь. — Деревня Клушино, дом четвёртый от околицы, брюква, мешок один. Вернёмся — отдадим.
— Вернёмся? — не понял Лапин.
— Вернёмся, — сказал Сычёв тоном, не допускающим обсуждения, и записал.
Ковалёв собрал командиров — Сычёва, Бабушкина, Илюшина, старшего из пехоты, сержанта по фамилии Крамаренко, — сел на корточки под плащ-палаткой и разложил карту, светя трофейным фонариком.
— Слушать сюда. Мы в окружении. Кольцо прошло вот здесь, восточнее Вязьмы. Выходить будем на восток, ночами, лесами, вот по этому направлению, — он провёл ногтем. — Сорок восемь километров до Гжатска, но в Гжатск не пойдём, там немцы. Пойдём севернее.
— Товарищ старший лейтенант, — осторожно сказал Крамаренко. — А с пушками?
Ковалёв поднял голову.
Вопрос был правильный и был задан вовремя. Три сорокапятки по грязи, лесами, ночами, сорок восемь километров, с шестью лошадьми, из которых две уже хромали.
Он вспомнил, как в июле, тридцать шесть суток назад — нет, уже семьдесят с лишним — точно так же сидел над решением, и как потом вытащил пушку, и как через полтора месяца взорвал её у Вопца. И как у него дрожала рука на акте.
— С пушками, — сказал он. — Пока есть снаряды — с пушками. Кончатся снаряды — решим тогда.
— Тяжело будет.
— Будет тяжело, — согласился Ковалёв. — Но мы с вами, товарищ сержант, вдвоём тут единственные, у кого есть что-то, кроме винтовок. Пока у нас три ствола и сорок один снаряд, мы — часть. Без стволов мы — толпа. А толпу немец на дороге положит за десять минут, я сегодня видел, как это делается.
Он свернул карту.
— Порядок движения. Головной дозор — три человека, Крамаренко даёт. Орудия в середине. Раненые на повозке. Замыкает Бабушкин с отделением. Идём ночами, днём стоим в лесу и спим. Костров не жечь. Разговоров нет. Стрельбы нет — что бы ни увидели, стреляем только по моей команде.
— А если немцы?
— Обходим. Мы не воевать идём, — сказал Ковалёв и вдруг понял, что повторяет слова, сказанные вчера Дорошем. — Мы выходить идём.
Ночью, лёжа под мокрой плащ-палаткой в ольшанике, он не спал и в темноте, на ощупь, писал в тетради — так, что потом сам с трудом разобрал.
Он записал, что за сутки прошли девятнадцать километров. Что у второй лошади сбита холка. Что снарядов сорок один и надо считать каждый. Что на девяти точках, отрытых в сентябре, отработали две батареи, его и Мамедова, и что мост у Ветлицы стоил немцам трёх машин и полусуток. Что надо будет — если будет кому — записать в наставление: подготовленные позиции в тылу окупаются один раз, но окупаются полностью.
Потом он подумал и записал ещё одну строчку, отдельно, про политрука Дороша, который пошёл на запад собирать людей и которого убили у поворота, потому что он кричал своим, чтобы ложились.
А потом подвёл итог суткам — коротко, как всегда:
В мешке.
Глава 14
Лес в октябре сорок первого был мокрый насквозь.
Дождь шёл не переставая: не ливень, а ровная серая морось, которая за сутки промачивает всё до нитки, за трое суток — до костей, а за неделю начинает промачивать что-то ещё, чему Ковалёв не мог подобрать названия. Люди переставали разговаривать. Люди переставали чесаться. Люди шли, ели свои два сухаря и ложились в мокрый папоротник, и утром вставали не все — двое из пехоты Дороша умерли просто так, без ран, и старшина записал их в тетрадь с пометкой «от истощения», хотя истощения за девять суток быть ещё не могло.
Ковалёв понимал, что происходит, и не мог этого остановить.
Люди умирали не от голода. Они умирали от того, что у них внутри сломалась пружина: полк исчез, дивизия исчезла, фронт исчез, командиры исчезли, а вместе с ними исчезло то, что держит человека в строю, — уверенность, что где-то наверху кто-то знает, что делать.
Он держал эту уверенность в своих людях единственным доступным способом: распорядком.
Подъём. Построение. Доклад по отделениям. Осмотр оружия. Осмотр ног — ноги проверял лично, потому что мокрые ноги в октябре хуже немцев. Чистка орудий, хотя из орудий вторые сутки не стреляли. Выдача пищи. Наряд на охранение. Отбой.
Всё это было в лесу, под дождём, посреди немецкого тыла, и всё это было бессмысленно ровно настолько, насколько бессмысленно всё, что удерживает восемьдесят человек от превращения в восемьдесят одиночек.
— Товарищ старший лейтенант, — сказал ему на седьмые сутки сержант Крамаренко, из пехоты. — Мужики спрашивают: зачем панорамы протирать, если снарядов сорок один?
— Сорок один снаряд — это сорок один выстрел, — сказал Ковалёв. — А непротёртая панорама — это тридцать выстрелов из сорока одного. Одиннадцать снарядов, Крамаренко. За одиннадцать снарядов мы с тобой пройдём километров пять.
Крамаренко подумал.
— Понял, — сказал он. — Мужикам объясню.
Он и объяснил, и с тех пор панорамы протирали без напоминаний, и Ковалёв в очередной раз убедился в том, что знал ещё в прошлой жизни: приказ, который человек понял, выполняется втрое лучше приказа, который человек просто получил.
На восьмые сутки к ним вышла группа Сулимова.
Их было около полутора сотен — большая группа, шумная, с ранеными на самодельных носилках, и вёл их интендант второго ранга Сулимов, человек лет пятидесяти, полный, с одышкой, в командирской шинели и с планшетом.
По званию он был старше. Значительно старше: интендант второго ранга приравнивался к майору.
— Кто старший? — спросил он, оглядев поляну, орудия под ветками, часовых на опушке и построенных для осмотра людей.
— Старший лейтенант Ковалёв, командир батареи ПТО пятьсот двенадцатого стрелкового полка.
— Принимаю командование объединённой группой, — сказал Сулимов. — Доложите наличие.
