Майор: Сорокапятка (СИ), стр. 22
Потом достал ведомость, которую принёс Сычёв.
Расход: бронебойных двадцать два, осколочных шестьдесят один. Матчасть цела вся. Людей — двое: подносчик Гареев и повар Стёпкин, хозвзвод, приданный на довольствие.
— Он же не наш, — сказал Сычёв. — Он полковой. Его в полковую ведомость надо.
— Пиши в нашу, — сказал Ковалёв. — Он к нам ехал.
Он расписался. Подпись вышла круглая, старательная, с наклоном влево.
Потом вышел из блиндажа и постоял на улице сгоревшей деревни Клинки, которая полтора часа назад была немецкой, а теперь была наша, и посмотрел на запад, где в лощине ещё дотлевали пять коробок.
Он честно попробовал почувствовать то, что чувствовали сегодня его люди, — то самое, именинное. Не получилось. Он слишком хорошо знал, что будет дальше: что Ельню возьмут через неделю, что об этом напишут в сводках, что немцы отойдут сами, выпрямляя фронт, и что в октябре здесь всё покатится обратно, и эти Клинки, за которые сегодня легли восемьдесят человек Лоскутова, придётся оставить снова.
И всё-таки.
Полтора месяца он делал одно и то же: держал, отходил, снова держал. Полтора месяца он записывал в тетрадь, как правильно отступать.
А сегодня он записал, как правильно наступать, — и это была совсем другая тетрадь, и, если додумать до конца, она была та самая, которая понадобится через два года и через три.
Он вернулся в блиндаж, взял карандаш и записал итог суткам — коротко, как всегда:
Наступали.
Глава 12
Ельню взяли шестого сентября, и Ковалёв увидел её на третий день, проезжая через город на попутке в артснабжение.
Города, в сущности, не было. Была улица, вдоль которой стояли печные трубы, — ровный строй кирпичных столбов, каждый с горелым срубом у основания, как будто кто-то очень аккуратный расставил их по линейке. Была площадь с разбитой водокачкой. Были воронки, полные воды, и в одной из них плавала дверь.
По улице шли наши. Шли не так, как ходили в июле и августе: пилотки набекрень, разговоры громкие, у одного за спиной трофейный автомат, у другого на шее губная гармошка. Мимо провели пленных — первых пленных немцев, которых Ковалёв видел в этой жизни живьём и вблизи, десятка полтора, серо-зелёных, небритых, смотрящих под ноги.
Бойцы у обочины смотрели на них, и один сказал вслух, ни к кому не обращаясь:
— Так вот они какие.
И в голосе у него было не торжество, а что-то вроде разочарования: до этого дня немец был силой природы, вроде грозы, а тут по улице шли пятнадцать усталых мужиков в грязных мундирах, и понять, как эти мужики за два месяца дошли до Смоленска, было решительно невозможно.
Ковалёв смотрел на трубы, на пленных, на весёлых своих — и считал недели.
Двадцать пять дней. Двадцать пять дней до второго октября, когда на этом самом направлении начнётся то, что потом назовут Вяземской катастрофой, и весь этот выступ, за который заплатили Клинками, Стёпкиным и восемьюдесятью бойцами Лоскутова, будет срезан за трое суток.
— Хорошо-то как, товарищ лейтенант, — сказал водитель полуторки, объезжая воронку. — Погнали, а?
— Погнали, — сказал Ковалёв.
Сентябрь встал тихий и тёплый, и на две недели война как будто выключилась.
Фронт стоял. Полк сидел в обороне под деревней Гурьево, окапывался, обживался и первым делом занялся тем, чем занимается любая армия, простоявшая на месте больше трёх дней: вшами.
Вошь пришла в августе и к сентябрю стала главным противником. Про неё говорили больше, чем про немца.
Сычёв объявил ей войну по всем правилам. Он раздобыл — никто не спрашивал где — железную бочку, врыл её в землю, приспособил под вошебойку, и два дня батарея по очереди сидела в кустах в подштанниках, пока обмундирование прожаривалось.
— Товарищ старшина, — сказал Лапин, сидя на корточках и обняв колени. — А гимнастёрка не сгорит?
— Сгорит — новую выдам.
— Так вы ж жилите!
— Я не жилю, — с достоинством сказал Сычёв. — Я берегу. Разница, Лапин, в том, что жила бережёт для себя, а я — для тебя же, только позже.
Бабушкин прожарке не подвергся: он объявил, что его вошь не берёт, и это оказалось чистой правдой, чему батарея дивилась две недели и что Илюшин объяснил научно — «шкура толстая, ей не прокусить».
Дорош, вооружённый трофейной машинкой, стриг весь полк. Стриг он плохо, потому что учитель географии, но задёшево, то есть бесплатно, и очередь к нему стояла с утра. Ковалёва он остриг тоже, и Ковалёв, проведя ладонью по своей — теперь уже действительно своей — молодой голове с жёстким ёжиком, вдруг остро вспомнил, как в той жизни, годам к сорока, начал зачёсывать волосы на сторону, и как это было унизительно, и как он себе в этом не признавался.
Ели в сентябре хорошо.
Пошла картошка — своя, деревенская, из огородов, которые копали вместе с бабами: полк выделял людей, бабы делились урожаем, и это была честная сделка, потому что мужиков в Гурьеве не осталось ни одного. Пошли грибы. Батарея, состоявшая наполовину из деревенских, обобрала окрестный лес до состояния стерильности, и новый повар — после Стёпкина прислали пожилого молчаливого татарина по фамилии Хамидуллин — жарил их на трофейном сале с картошкой в двух огромных сковородах, добытых Сычёвым в порядке очередной необъяснимой операции.
Однажды вечером у бабки, у которой стояла повозка, обнаружился самогон.
Ковалёв узнал об этом по звуку: гармонь заиграла на час раньше положенного и с непозволительной удалью. Он пришёл, посмотрел, оценил обстановку и решил не заметить. Батарея пела, Сычёв командовал разливом, соблюдая пропорцию строже, чем при выдаче наркомовских, а Лапину опять налили чаю, и Лапин опять обиделся, и его опять утешили сахаром.
Наутро Ковалёв провёл занятия в удвоенном объёме и ни слова не сказал про вчерашнее, и все всё поняли правильно.
Письма пришли в середине месяца, сразу два.
Первое было от Тюрина, с курсов, из-под Горького. Тюрин писал крупно и старательно, с ошибками, и содержание письма Ковалёв, прочитав, дал прочесть всей батарее, потому что оно того стоило.
Тюрин сообщал, что учат хорошо, кормят средне, что он тут самый старый по фронту и его слушают, а главное — что на третий день им выдали для изучения серые типографские листы, «Указания по боевому применению противотанковой артиллерии в обороне», составленные, как там написано, начальником артиллерии одной дивизии на основе боевого опыта.
«Товарищ лейтенант, — писал Тюрин, — я как прочитал, так и сел. Там же всё ваше. Слово в слово. Даже про мокрую траву. Я преподавателю сказал, что знаю, кто это писал, а он говорит — читайте, что дают, товарищ курсант, а не рассуждайте. Так я и не стал больше. Но я знаю».
Батарея прочла и загордилась страшно. Сычёв сказал: «Я всегда говорил». Илюшин попросил письмо перечитать. Лапин пошёл рассказывать в соседний батальон.
Ковалёв, слушая всё это, испытал сложное чувство и в итоге определил его как приятное. Фамилии не было, а знали всё равно все, кому надо, — и это оказалось ровно тем, чего он хотел, только он не рассчитывал, что это будет так… тепло.
Второе письмо было ему.
Настоящее, в треугольнике, с адресом, написанным крупными буквами: полевая почта, Ковалёву Виктору Андреевичу.
Он унёс его в лес и там развернул.
Мать — та женщина под Рязанью, у которой он украл сына, — писала мелко, экономя бумагу, и первые полстраницы благодарила за то, что он наконец написал, потому что она уже думала всякое, а соседка Полина Ивановна получила похоронку на своего в июле и с тех пор не встаёт.
Дальше она писала, что у них всё хорошо. Что корову пока не сдали. Что картошка уродилась. Что Мишу, сына Полины Ивановны, всё-таки, может, найдут, потому что пропал без вести — это ещё не то самое. Что она рада, что кормят хорошо и что сапоги по ноге, и просит писать чаще, хоть по три слова.
И в самом конце, отдельной строчкой, было написано: «А Зина замуж не вышла и не собирается, спрашивала про тебя дважды».
