Майор: Сорокапятка (СИ), стр. 20

Он открыл серые типографские листы, нашёл раздел про смену позиции и на полях, мелко, дописал первое исправление в чужой документ со своим содержанием.

Потом закрыл тетрадь и записал итог суткам — коротко, как всегда:

Без фамилии.

Глава 11

Слово «наступление» Ковалёв услышал двадцать девятого августа, в штабе полка, и не поверил своим ушам — не потому, что не знал, а именно потому, что знал.

Он знал про Ельню. Знал, что её возьмут, что это будет первая за войну отбитая у немца территория, что об этом напишут в сводках и что цена будет такая, о которой в сводках не напишут. Он знал это давно, как знают таблицу умножения, — и всё равно, когда Ситников произнёс вслух: «Полк переходит в наступление», внутри что-то дёрнулось.

Полтора месяца он только отходил. Полтора месяца всё, что он умел, было про то, как удержать, задержать, отойти, сохранить. А тут — вперёд.

— Задача полка, — говорил Ситников, водя карандашом по карте, — овладеть Клинками и выйти на восточную окраину Хмелевки. Артподготовка тридцать минут. Начало в шесть ноль-ноль. Ковалёв, твоя батарея — на сопровождение. Пойдёшь с первым батальоном.

— Товарищ капитан, разрешите уточнить: сопровождение чем? Колёсами?

— Колёсами. Огнём и колёсами.

Ковалёв записал в тетрадь эти два слова и весь остаток дня думал о том, какая же за ними стоит мясорубка.

Сорокапятка в обороне — зверь. Она сидит в яме, укрытая, злая, и стреляет по тому, кто её не видит.

Сорокапятка в наступлении — это полтонны железа на двух тонких колёсах, которое семь человек катят по открытому полю в рост, толкая руками, в полутора метрах от собственного щита, под пулемётным огнём. Немцы называли эту пушку «дверной колотушкой», а свои — «Прощай, Родина», и Ковалёв, услышав это прозвище в первый раз от Сычёва, ничего не сказал, потому что возразить было нечего.

Ночь он не спал. Ночь он думал и писал.

К четырём утра в тетради появилось семь пунктов, и Ковалёв смотрел на них с тем же чувством, с каким смотрел когда-то на первую страницу: половина этого будет написана в наставлениях только в сорок втором, после того как за это заплатят несколько тысяч расчётов.

«Орудия работают парами. Одно стреляет — второе катится. Никогда не катиться обоим сразу». «Маршрут переката разведать до атаки. Пройти ногами. Отметить укрытия: воронки, канавы, межи. Знать, где ляжешь, до того как побежал». «Перекат — короткий. Тридцать-сорок метров. Не героический бросок, а перебежка орудием». «Толкачи — из пехоты. По четыре человека на орудие. Просить у комбата накануне, не в бою». «Расчёт катит, командир орудия смотрит вперёд, а не толкает. Кто толкает — тот не видит». «Цель для нас — огневая точка, а не танк. Пулемёт в доме, пулемёт в дзоте, орудие на прямой. По танку отработаем потом, когда он придёт». «Щит держать к противнику всегда. При перекате — тоже. Разворачивать через „от себя“».

С этими семью пунктами он и пошёл на рассвете к командиру первого батальона.

Комбат, старший лейтенант Лоскутов, был молодой, худой, злой и говорил в нос, потому что был простужен.

— Толкачей? — переспросил он. — Ковалёв, у меня в батальоне двести сорок штыков вместо семисот. Ты у меня двенадцать человек просишь.

— Двенадцать, товарищ старший лейтенант.

— На хрена?

— Затем, что если мои пушки встанут на полпути, — сказал Ковалёв, — ваша пехота дойдёт до Клинков и ляжет перед пулемётами. А если дойдут пушки, я эти пулемёты сниму с двухсот метров прямой наводкой за минуту. Считайте сами, во что вам обойдётся минута перед пулемётом.

Лоскутов посопел заложенным носом.

— Восемь, — сказал он. — Больше нет.

— Двенадцать. И я вам после Клинков отдам их обратно живыми, потому что мои толкают лёжа и перебежками, а не в рост.

— Десять.

— Двенадцать, — сказал Ковалёв. — И банку трофейного шоколада вам лично.

— Откуда у тебя шоколад?

— У меня старшина.

Лоскутов посмотрел на него, шмыгнул носом и махнул рукой.

— Двенадцать. Шоколад вперёд.

Толкачей привели вечером, и Сычёв, ворча, накормил их из своего котла, потому что «чужих людей на нашу работу голодными не пущу, они у меня потом на бруствере валяться будут».

Шоколад ушёл. Ковалёв не спрашивал, откуда он взялся и что старшина за него получил.

В четыре тридцать, за час до артподготовки, старшина выдавал наркомовские.

Процедура эта имела свой обряд, и обряд Сычёв соблюдал строго. Он ставил на передок кружку, наливал в неё из фляги ровно сто грамм — на глаз, но с точностью аптекаря, — и подавал двумя руками, как подают что-то официальное.

— Следующий.

— Товарищ старшина, — сказал Лапин, подойдя. — А мне?

Сычёв посмотрел на него сверху вниз.

— Тебе семнадцать.

— Так я ж в атаку иду!

— Ты в атаку идёшь, а не в кабак. — Старшина подумал и налил ему полкружки чая из другой фляги, крепкого, тёмного, с сахаром — сахар в батарее был большей редкостью, чем водка. — Пей. Тебе полезнее.

Лапин обиделся страшно и полез было спорить, но тут выяснилось, что чай сладкий, и обида прошла сама собой.

Бабушкин свою выпил не поморщившись, как воду, и потянулся к сухарю.

Илюшин выпил половину, посидел, посмотрел на оставшееся единственным глазом и отдал соседу.

— Не идёт, — объяснил он. — Голова после этого… шумит. А мне сегодня видеть надо.

Ковалёв от своей отказался.

— Товарищ лейтенант, — сказал Сычёв с укором. — Положено.

— Мне сегодня положено считать, — сказал Ковалёв. — Твою долю отдай Бабушкину, он большой.

— Мою я уже, — невозмутимо сообщил Сычёв.

Люди сидели на станинах и на ящиках, ели сухари с салом, курили в рукав и разговаривали о ерунде — о том, что немецкие сигареты сухие и не забирают, что у Лоскутова в батальоне повар хуже Стёпкина, что бабы в Клинках, наверное, все ушли, а если не ушли, то… — и на этом Сычёв цыкнул, и разговор свернул обратно на сигареты.

Ковалёв слушал этот трёп и думал, что за полтора месяца впервые видит батарею перед боем такой: не сжатой, не молчащей, а болтливой. Люди боялись — это было видно по тому, как часто прикуривали, — но боялись как-то по-рабочему.

Они собирались наступать. Они полтора месяца только отходили, а сегодня им сказали, что пойдут вперёд, и это перевешивало всё, включая здравый смысл.

Ковалёв здравого смысла не терял и знал, чем всё кончится в октябре. Но, сидя среди них на станине и грызя сухарь, он поймал себя на том, что тоже — немножко, самым краем — верит.

Артподготовка началась в пять тридцать, и это было то, чего Ковалёв не слышал с самого начала.

Наша.

Он лежал в исходной, за межой, и слушал, как над головой идёт — не на них, а от них, туда, на запад. Работали дивизионные гаубицы, работал полковой миномётный дивизион, работали, судя по звуку, «эрэсы» откуда-то из-за леса — и по Клинкам, по немецким траншеям, шло то, что полтора месяца шло по нашим.

Батарея смотрела вперёд, задрав головы, и лица у людей были такие, каких Ковалёв ещё не видел.

— Мать честная, — сказал Стёпкин-повар, приползший на позицию с термосами, потому что бойцов положено кормить перед атакой и потому что Стёпкин был человек долга. — Ребята, да это ж по ним! По ним, а?

— По ним, Стёпкин, по ним, — сказал Сычёв. — Ползи обратно.

— Дай посмотрю!

— Ползи, говорю. Тебя тут только не хватало.

В шесть ноль-ноль пехота пошла.

Первые четыреста метров прошли легко, и это было хуже всего, потому что все успели поверить.

Батарея катилась в двухстах метрах за цепью: первое орудие Бабушкина справа, второе слева, третье — Илюшина — уступом сзади. Толкачи Лоскутова оказались мужиками толковыми, из тех, кто до войны имел дело с телегами и лошадьми, и катили грамотно, пригнувшись.

Ковалёв шёл между орудиями пешком, с биноклем Ремизова на шее, и смотрел на Клинки.

Деревня лежала на невысоком горбе, в трёхстах метрах за перепаханным артподготовкой полем. Дымилось. Половина изб горела. Всё выглядело мёртвым — и Ковалёв, глядя на это, чувствовал знакомый холодок, потому что уже видел один раз мёртвую батарею, и знал, чем это кончается для тех, кто верит глазам.