Линия иной судьбы. Трилогия (СИ), стр. 25

На пороге уже стояло лето.

Моя личная учёба в Ободовке к этому времени превратилась в сущий кошмар. Ещё в первом школьном диктанте я умудрился сделать семьдесят две ошибки! Дело было в том, что вся школа училась исключительно на украинском языке (за исключением маминых уроков по литературе), а мы его совершенно не знали. Для нашей семьи незнание языка обучения стало достаточно веской причиной для нового переезда.

Мы снова уезжали.

Бесконечная кочевая жизнь, казалось, уже окончательно вошла в привычку. Теперь странным и даже неправильным казалось остаться. Как это так — учебный год закончился, а мы всё ещё на месте?

В этот раз, по крайней мере, Бог миловал — ехали летом, а не зимой, как во время нашего прошлого мытарства по дороге в Ободовку. Но вокзалы по-прежнему встречали холодом. Чужие, забитые людьми станции со странными названиями — Гайсин, Гайворон… Открытые, продуваемые всеми ветрами платформы, где приходилось часами ждать попутного состава.

На этом фоне обычные товарные теплушки, куда нас время от времени удавалось втиснуть, казались уже верхом комфорта и почти немыслимой роскошью.

С июля наш путь лежал в Херсон, где мама получила новое назначение — на этот раз учителем в детский дом. В самом Херсоне мы впервые за долгие годы провели несколько дней как нормальные, цивилизованные люди — в настоящей гостинице. Комнаты там были совершенно пустыми, без единого предмета мебели, но после вокзальных перронов даже сон на чистом деревянном полу казался настоящим блаженством.

Питались мы скромно: серой колючей килькой и чёрным хлебом. На базаре за половину буханки спекулянты заламывали двадцать, а то и тридцать рублей. Но мы платили не задумываясь. В Ободовке-то мы хлеба не видели.

Невольно мне вспомнилось, как там, в деревне, школьная завуч по выходным пекла дома хлеб. Через открытую форточку её кухни по всей округе разливался этот изумительный, сводящий с ума аромат. Соседский мальчишка тогда бегал за мной, дёргал за куртку и кричал на весь двор:

— Валька, иди скорее сюда! Здесь хлебом пахнет!

Теперь этот запах был рядом с нами.

А потом началось по-настоящему чудесное, почти сказочное путешествие по Днепру на старом колёсном пароходе «Рылеев». Это огромное, фыркающее чёрное чудище с высокой трубой, мерно шлёпающее лопастями по воде, мне, взрослому человеку в теле мальчишки, казалось кораблём из приключенческих романов.

Пароход шёл тяжело, почти ползком против течения. Мы плыли полдня и всю ночь, устроившись на верхней открытой палубе прямо среди наваленного груза и бурлящей людской толчеи.

О том, чтобы уснуть в этой тесноте, не было и речи — лечь было попросту негде, да и ночная речная прохлада быстро пробирала до костей. Ближе к полуночи мы с мамой, завернувшись в фуфайки, бродили по палубе, чтобы хоть как-то согреться. По правому борту медленно проплывал сумрачный берег. Высокий правый берег Днепра чернел в ночи неприступной крепостью, а левый терялся вдали плоской песчаной равниной.

У самого леера, не отрывая взгляда от чёрной воды, стоял пожилой мужчина в потрёпанном пиджаке. Он тихо плакал, сняв кепку и бессознательно комкая её в руках.

Мама не выдержала, подошла ближе и негромко спросила:

— Что с вами? Вам плохо?

Мужчина обернулся, посмотрел на нас тяжёлым, выплаканным взглядом и глухо, надтреснутым голосом ответил:

— Здесь всё, дочка… От самого верха воды и до самого дна… Всё полно нашими русскими косточками…

Мы как раз проходили Каховку. Невольно вспомнились слова старой песни: «Каховка, Каховка…» Когда-то они казались мне красивой романтической легендой о Гражданской войне. Теперь же я смотрел на чёрную воду и понимал: у этой земли были уже другие песни, пока без музыки и без слов.

Пароход тяжело вздохнул, протяжно прогудев в ночной темноте. На глухой пристани Нижняя Лепетиха мы высадились в полной темноте.

Станция Нижняя Лепетиха оказалась крошечной, убогой будкой, битком набитой людьми. Баба Лиза со своей житейской хваткой мгновенно сориентировалась: быстро разместила нас с Павлом на узлах и тюках, а сама устроилась рядом и, как всегда, задремала.

Едва забрезжил рассвет, мама ушла в райцентр. Ей полагалась попутная полуторка от РОНО, чтобы перевезти вещи в детский дом, куда её назначили то ли заместителем директора, то ли заведующей учебной частью.

Пока мама ходила по инстанциям, бабушка заметила мальчишку лет семи. Он сидел в самом углу, за распахнутой дверью вокзальной будки. Прямо перед ним лежали кульки с сухим хлебом. На нём были рваные штаны, а всё исхудавшее тело дочерна искусали злые прибрежные комары. Он сидел молча, с полным смирением. Не просил, не побирался. Люди и так ему бросали куски хлеба. А пацан почти не шевелился. Лишь когда мама вернулась, бабушка незаметно кивнула в его сторону.

Мы пытались разговорить мальчика, но он упорно молчал. Только спустя долгое время еле слышно произнёс своё имя:

— Лёнька.

Имя своё он назвал. А вот фамилию — нет. Или не захотел, или не помнил. Мама тут же попыталась оформить на него документы прямо в райцентре. Но без фамилии сделать это оказалось невозможно.

Тогда мама посмотрела на нас с бабой Лизой и заявила:

— Раз вы его нашли, значит, он теперь будет ваш. Записывайте — Ващенко.

Она всерьёз решила усыновить мальчика. Но в районных кабинетах быстро остудили её пыл. Одинокой женщине с двумя детьми, без мужчины в доме, на такое рассчитывать не стоило. Посоветовали сначала поставить мальчика на учёт в детском доме, а уж потом, если всё сложится, возвращаться к этому разговору.

И пока мама воевала с бюрократией в РОНО, мы с Лёнькой и Павлом отправились искать приключений на берегу.

Стоило отойти в сторону, как мы замерли от открывшейся картины. Весь правый берег Днепра был буквально забит брошенной и подбитой бронетехникой. Здесь, словно на гигантском кладбище металла, вперемешку стояли немецкие «Тигры», тяжёлые «Пантеры» и наши КВ с тридцатьчетвёрками. Их стаскивали сюда со всей округи. Одни машины уже были разобраны, другие ещё ждали своей очереди. Скоро весь этот искорёженный металл должен был отправиться на переплавку.

Подойдя к одному из танков, я приложил ладонь к рваной пробоине в борту. Она была шире моей руки, а толстая броня оказалась пробита и вывернута наружу, словно лист жести. По спине невольно пробежал холодок.

Насмотревшись на технику, мне пришла в голову идея искупаться в Днепре. Нормального спуска к воде в этом месте не было, что, впрочем, меня не остановило. Я всё же полез в Днепр, оступился и кубарем сорвался с крутого глинистого берега. Пашка, носившийся рядом, сначала покатился со смеху, но, поняв, что течение уже тащит меня вдоль берега, ловко ухватил за шиворот и выволок на сушу. После этого он смеялся ещё громче.

Баба Лиза охала, растирала меня полотенцем, переодевала в сухое, а Лёнька уже вовсю перемигивался с Пашкой у меня за спиной.

Через час вернулась вымотанная мама с готовыми документами на Лёньку. Мы наскоро перекусили прямо на узлах, и вскоре за нами действительно пришёл грузовик из РОНО.

После теплушек его кузов казался чуть ли не роскошью. Мы с Лёнькой устроились на мягком шерстяном ковре. Я покровительственно обнял его за худые плечи, и машина тронулась, поднимая за собой густые клубы серой южной пыли.

Через три-четыре часа изнурительной тряски мы наконец прибыли на место.

Нижние Серогозы оказались богом забытым местом. Даже по сравнению с Ободовкой здесь всё выглядело куда беднее. В Ободовке, при всей её голодухе, всё-таки чувствовались следы прежней жизни: старый пруд с лебедями, тенистый графский парк, костёл, добротное здание десятилетки. В Серогозах же было сытнее, но гораздо глуше. Детский дом размещался в нескольких наскоро подремонтированных саманных строениях: общие спальни, тесная столовая — и сотни голодных, оборванных, полубеспризорных детей, у которых война отняла всё. Теперь маме предстояло наводить здесь порядок.