Истинная вина жестокого ректора-Дракона (СИ), стр. 4

Мэйрин медлит, затем произносит:

— Несут всякую чушь: от «украла накопитель» до «сама разделась перед ректором». Выбор богатый.

Я резко вдыхаю.

— Я помню только обрывки, — говорю спокойно. — Если честно, мне всё равно, как они это назовут. Я была не в том состоянии, чтобы что-то анализировать. И ничего подобного со мной никогда не было.

— Все пересказывают с чужих слов.

Она вздыхает, сжимая фуражку.

— Есть ещё кое-что…

Я напрягаюсь.

— Аурелия вчера перевели в штабную аналитику. Приказ пришёл вечером.

Слова ударяют резко. Не больно — неприятно. Как холодная вода под кожу.

Я молчу слишком долго.

В голове вспыхивает одно-единственное: по чьей подаче?

— Морстейна? — спрашиваю я ровно.

Мэйрин не отвечает сразу. И этого хватает.

— Понятно, — тихо говорю я.

Внутри поднимается глухая, вязкая злость и непонимание. Он решил что мне теперь не место на виду? И взял Аурелию, вместо меня?

Не понимаю.

Это должно меня радовать, но мне — против воли — неприятно, чувствую почти предательством. Почему это задевает меня так сильно? Что выбрали не меня…

Остановись Фрэнс.

Так и должно быть.

Я смотрю в стену, потом снова на неё.

Ненавижу Морстейна. И хуже всего, эта ненависть не делала меня свободнее, она держала меня цепями.

Как этот проклятый контур, что давит вызывая волну слабости.

Жёстко гасит мою силу.

Мэйрин делает тяжёлый, длинный вдох после недолгого молчания, будто на что-то не могла решиться до последнего.

Её пальцы теребят край фуражки. Она не просто встревожена. Она выглядит так, будто несёт в себе живую гранату с выдернутой чекой.

Я вижу, что её что-то беспокоит

И вдруг ледяная мысль пронзает туман слабости: Мэйрин пришла не просто так.

Но тогда зачем?

— Фрэнс, — начинает она и нервно облизывает пересохшие губы. — Вчера… вчера у меня был разговор. С… Аурелией Лебланд.

Воздух вырывается из моих лёгких. Всё внутри замирает.

Я немею, не в силах вымолвить ни звука, только сжимаю край простыни влажными пальцами.

Мэйрин меряет меня тревожным, почти испытующим взглядом — будто ищет во мне ответ.

И продолжает, выталкивая слова с усилием:

— Она подошла ко мне после тренировок. И сказала… “Я бы на твоём месте была осторожнее. Такие, как ты, долго не выбирают. Решай, за “зеленую” — или за мундир Авангард”.

Я задерживаю дыхание всего на миг, ровно настолько, чтобы понять, перед каким выбором поставили Мэйрин.

Сестра хочет, чтобы я осталась без опоры. Без людей. Без защиты.

Я усмехаюсь без веселья.

— Я вижу, что тебя ставят между молотом и наковальней. Тебе не надо решать, Мэйрин, — говорю спокойно. — Ты знаешь, как всё устроено. Знаешь правила и что за этим последует. Быть изгоем — это значит выживать.

Я понимаю лишь одно — меня вычёркивают. Аурелия наносит точные удары, но я больше никогда не склоню перед ней головы. Пусть даже будет очень больно.

— Для меня это ничего не меняет, — заключаю я. — Всё остаётся по-прежнему.

В груди холодно, будто внутрь положили камень, но лицо остаётся неподвижным.

Я кладу голову на подушку, слушая тишину.

Мэйрин смотрит на меня долго. Слишком долго. Так смотрят, когда понимают: выбора действительно нет.

Мы больше не будем общаться.

У меня не должно быть подруг здесь.

Вислоу открывает рот, будто хочет что-то сказать, но слова не выходят.

И это правильно. Любые слова сейчас были бы ложью или оправданием.

Я закрываю глаза первой.

Не потому, не от усталости, а потому что разговор окончен.

Тишина между нами становится плотной, вязкой. В ней уже не может быть дружбы, только сосуществование.

Когда дверь за Мэйрин тихо закрывается, считаю вдохи.

Один.

Два.

* * *

На следующий день я всё-таки добываю у медработника стилус и блокнот.

Сажусь, поджав ноги, опираясь спиной о стену. Я всё ещё чувствую слабость в теле и скованность, но уже легче.

Я давно не занималась каллиграфией. В приюте я оформляла плакаты и стенды.

Я не училась этому специально, но, видимо, любовь к чётким линиям передались через гены от отца.

Я не знаю, какими талантами обладала моя мать и были ли они у неё.

Хотя эти сведения можно было бы вытащить у господина Лебланда, но он пресекал любые мои попытки перевести тему к той, кто меня родила.

Я и не настаивала.

И где-то в глубине прятала желание узнать больше — перед отцом, перед собой. Я стыдилась, а не делала вид, что мне неинтересно.

Почему она оставила меня? Были у неё оправдания или я стала помехой, обузой, той, кто не должна была родиться? И она решила избавиться от следов своего позора?

Сердце болезненно сжимается, будто в него вонзили ещё один затупленный нож.

Рука сбивается, и я со злостью выдёргиваю испорченный лист.

Начинаю заново.

Господин Лебланд не был о ней высокого мнения — это читалось в каждом его взгляде в мою сторону. Он никогда не смотрел мне в лицо, когда делал замечания.

Всегда выше.

Как будто разговаривал не со мной, а с тем, кем я должна была стать.

Когда я произносила слово «мать», он делал вид, что не услышал.

И я быстро училась говорить тише.

Чёрт, я старалась его не разочаровывать, не задавать неудобных вопросов и быть достойной носить его фамилию. Я очень старалась, а на самом деле падала в своих глазах, в глазах других.

Вопросы остаются, и сейчас чувствуется острее, выстраиваются, как линии на бумаге. И их не спрятать теперь.

Отец — это гены, порядок, чистая линия.

Мать — запрещённое и неправильное.

Линии выходят неровные, дрожащие после долгого перерыва в письме.

Иногда я останавливаюсь, делаю вдох и пробую снова.

Нажим сильнее. Чётче. Увереннее.

Я пишу слов. Не связанных по смыслу. Петли, острые углы, вытянутые штрихи — как если бы буквы хотели стать чем-то большим, чем речь.

Плечи незаметно опускаются.

Пальцы теплеют.

Холод в груди больше не давит — он отходит, уступая место ровной, глухой тишине.

Каждое движение стилуса как выбор, сделанный без свидетелей, для себя. И пусть я пока его не понимаю, но чувствую.

Здесь на бумаге свой порядок порядок и правила.

Я могу удержать.

Могу позволить линии сорваться.

Могу остановиться, не исправляя.

Всё так просто.

Здесь я могу ошибаться.

И за смешанную кровь не нужно получать наказания.

Мысли редеют.

В голове становится просторно.

Остаётся только ритм: рука — поверхность — дыхание.

Я рисую долго. Пока не начинают болеть пальцы. Пока не устаю сидеть.

Пока лист не заполняется странными, завораживающими знаками, в которых больше, чем просто буквы.

Откладываю стилус, закрываю блокнот.

Провожу пальцами по обложке.

А потом прячу его под подушку.

* * *

Ещё несколько следующих дней протекают так же молчаливо.

После Мэйрин, больше ко мне никто не приходит и, так даже лучше.

Но всё же, мне кое-что не нравилось — я медленно теряю связь с дисциплиной.

Зато я исписала весь блокнот, который теперь пах чернилами.

А после завтрака ко мне неожиданно приходит старший офицер-медик.

Я уже не ждала её.

Она заходит, оглядывая меня рассеянным взглядом.

Я откладываю блокнот и стилус.

Её появление должно меня радовать — хоть что-то я могу узнать и спросить. Но у неё слишком серьёзный вид, и внутри меня что-то нехорошо сжимается.

Медик заходит спокойно, как будто у неё нет причин для спешки. В руках — тонкая папка. Она закрывает дверь за собой и не сразу смотрит на меня.

— Как вы себя чувствуете? — спрашивает она ровно.

— Нормально, — отвечаю сразу.

Она, не глядя в мою сторону, делает пометку.

— Головокружение? Тошнота? Потеря ориентации?

— Иногда.

Снова аккуратная пометка.