Сталинград (СИ), стр. 43

— Вить. Она сидит правильно. Стенки взялись, откос по книге.

— По книге — это хорошо. А второй выход?

Он посмотрел на ветку. Насыпь в полтора метра шла вдоль пустыря к цеху и дальше, к воде.

— Раз насыпь стоит… — начал он и замолчал, потому что фраза была не его.

— Договаривай.

— Значит, труба есть.

Труба была. Бетонная, в метр, сухая по осени, под насыпью в сорока шагах от нашего хода: с той стороны — овражек к берегу, с этой — мы. Грачёв стоял над ней с учебником под мышкой и смотрел так, будто нашёл её сам. В некотором роде так и было.

— Второй выход, — сказал я. — Ход к ней. Синицын, Дуров.

Кабаков копал дольше всех и меньше всех. Ниша у него выходила на полштыка, с ровным дном, как полок, и он то и дело садился в неё примерить.

— Витёк. Я в бане двадцать два года. Я знаю, где человеку сидеть.

— Тут не баня.

— Тут хуже. — Он подумал. — В бане хоть пар сверху.

Пашка-маленький рыл в стороне ото всех, и рыл на двоих. Опять.

Гвардейцы из цеха ходили мимо нас по нужде и смотрели.

— Кроты, — сказал один, вполне дружелюбно. — Ребят, тут крыша есть.

— Есть, — согласился я. — Пока.

Двое из них, покурив, полезли в свежую воронку у самых ворот — глубокую, удобную, с острыми краями. Устроились по-хозяйски, с шинелью под голову. Я хотел сказать. Потом посмотрел на их лица — сорок дней в этом городе, судя по лицам, — и не сказал: такому не учат в четыре утра чужие ефрейторы.

К половине восьмого мы сидели в земле по подбородок. До восьми оставалось полчаса, и часы были только у меня.

Карасёв пришёл без пяти. Пришёл материть меня: роту в цеху пересчитали, моего отделения там не хватало, и кто-то в норе за пятым накатом это заметил. Он спрыгнул в ход, набрал воздуху —

и с запада, из-за Мечётки, пришёл звук.

Не мотор. Гул, ровный, на всю ширину неба, как будто небо само стало мотором. Я знал этот звук по хронике, которую крутили на курсах. Хроника врала: в ней он был тише.

— В ниши, — сказал я. — Все. Товарищ лейтенант, вы тоже.

Карасёв не спросил. Хороший офицер узнаёт голос.

Про то, что было дальше, я скажу один раз и прямо, потому что дважды это не говорится.

Всё, что я знал про дома, углы, петли, полторы секунды и ушную работу, — всё это к восьми утра четырнадцатого октября перестало значить что бы то ни было. Авиация не спрашивает, где ты стоишь относительно двери. Она не отличает опытного от новичка, она вообще никого ни от кого не отличает. Она делает с землёй то, что штурмовая группа делает с комнатой, только комната — это весь завод, а группе никто не мешает. Единственное, что под этим имеет значение, — что сделано до. Ямы. Подбой. Второй выход. Старая воронка вместо свежей. Остальное — везение, а везение не тактика.

Юнкерсы шли волнами. Первая — по цехам, по фермам, и над нами взлетело в небо то, что оставалось от крыши пятого, целиком, как крышка с кастрюли.

— Крышка, — сказал Бартош из своей ниши, и было непонятно, про крышу он или про нас.

Я лежал лицом в стружку, и земля била меня снизу, в грудь, ровно, как плохое сердце. Считал промежутки. Три одинаковых — четвёртому не верь. Четвёртый лёг ближе. Из ниши Грачёва сыпануло, и он там, судя по звуку, что-то сказал в адрес учебника.

Между волнами было минуты по четыре. Митька считал их телом, как тесто, и не ошибался ни разу. В эти четыре минуты можно было поднять голову.

Пятого цеха не стало наполовину: ферма села внутрь, на станки, на роту. Из-под неё выбирались, кто мог. Карасёв вылез из ниши рядом со мной, посмотрел, побелел и полез наверх.

— Куда?

— Там рота.

— Роту — в землю. Не в соседний цех. В землю.

Он кивнул и ушёл.

Кабаков при первой же волне обнаружил, что его ниша — на полштыка, на банную совесть, — не ниша. Он выкатился в ход, и Пашка-маленький схватил его за шиворот и втащил к себе. Вдвоём они там уместились.

— Ты мне место грел? — проорал Кабаков.

Пашка не ответил. У него это место было выкопано неделю назад.

Свежей воронки у ворот после третьей волны не стало. Не потому, что в неё попали: в неё не попали. Легло рядом, и стенки, которые ещё не взялись, поехали внутрь, всей своей острой красотой, вместе с шинелью под головой. Дуров откопал одного. Он был жив, и глаза у него были такие, будто он ещё не понял, чем его чуть не убило.

Волны шли до полудня. Потом сменились артой. Потом с запада, оттуда, где горел верхний посёлок, пошли танки, а между ними — люди, парами, низко, с длинными ящиками на двоих.

Вёсла.

Танкам мы были не по зубам, и они нам — тоже. Один, длинноствольный, прошёл по нашему ходу поперёк, в трёх метрах от ниши Дурова, и не заметил ни хода, ни Дурова, ни того, что подбой над Дуровым просел на ладонь и держит. Он искал цех. Цех ему было видно. Землю — нет.

За танками шла пехота.

Они шли за бронёй, серые, пригнувшись, — и у насыпи первый из них выпрямился, чтобы перелезть. Дуров выстрелил. Немец лёг обратно, уже без своего участия.

— По насыпи! — крикнул я. — Кто встал — тот ваш!

Стреляли из ниш, из-под осевшего подбоя. Тридцать метров. С тридцати метров попадают все, даже Кабаков, и Кабаков попал: немец, вылезший на гребень, сел, как в баню зашёл, и съехал вниз.

Трое добрались до трубы. Я увидел, как один нагнулся к ней — к нашему второму выходу.

— Гранаты! Полещук!

— Одна… — Полещук вытащил из-под себя. — Вторая.

Кинул Тюрин — через голову, не глядя, как швыряют породу. Насыпь плюнула вверх щебнем. Трое стали одним, и тот побежал назад, к танку, и танк его прикрыл кормой.

Пары с ящиками до нас не дошли. Они шли не к нам — к стенам. Я поднял голову и увидел, как двое пересекли ветку, добежали до дальнего торца литейного, приложили ящик к кирпичу и отбежали на шесть шагов.

— Головы!

Стена в два кирпича вышла внутрь. Не рассыпалась — вышла, как дверь, только целиком.

— Ни хера себе они, — сказал Митька.

— Дверь, — сказал Ерёмин с уважением. — Без петель.

Немцы ушли в пролом, и литейный проглотил их без звука.

Из ворот сборочного, из дыма, выехал танк.

— Гля, — сказал Митька.

Наш. Без краски, в грунтовке, без номера, башня повёрнута не туда. Из люка торчала голова в кепке — не в шлеме, в кепке. Он прошёл вдоль цеха двести метров, ровно, как по цеху и ездил, развернулся и ударил в борт немецкому, который выползал из-за кузнечного.

Немец встал.

— Ага! — заорал Митька.

Наш постоял. Башня пошла было влево — и справа, из-за угла, куда он не смотрел, ударило дважды. Он вздрогнул и тоже встал. Кепка в люке больше не показывалась.

Митька ничего не сказал.

— Ефрейтор!

Синицын, из своей ниши, — голос сорван. Я перекатился через ход. Восьмой сидел на дне, привалясь к стенке, и держал правую руку левой, а рука выше локтя была вся не того цвета.

— Ремень. — Синицын уже тянул свой. — Держи его.

Я держал. Синицын стянул выше раны, провернул ножом, как палкой, закрепил. Восьмой смотрел на нас снизу и молчал, и от этого молчания было хуже, чем если бы орал.

— Как тебя?

Он сказал. Я не услышал: в ушах со второй волны стояла вата, и сквозь неё проходили только крики. Переспрашивать не стал.

— Дуров. Трубой. К воде, до сумерек не возвращайся.

Дуров взял его под здоровую руку, и они уползли в ход к насыпи, на четвереньках, — первые, кого труба выводила.

Связной от Карасёва прибежал в третьем часу, без каски, с половиной уха.

— Немец в литейном. Через стену вошёл, с той стороны. Из него ворота пятого простреливает, лейтенант из земли носа поднять не может. Сказал: Обухов, литейный твой, ты по стенам мастер.

— Сколько?

— Не считал. Стреляют с двух сторон сразу.

Я посмотрел на литейный. Длинный, ниже пятого, торцом к нам. Крыша на нём ещё стояла.

— Тюрин, Митька, Дуров, Синицын, Полещук. Ерёмин — на ход, старший. Кабаков с Пашкой — на трубу.

— Витёк, я…