Сталинград (СИ), стр. 31

— Вот здесь, Вить. Ложбина, идёт насквозь, до самой горловины. Глубина — в рост, я по теням считал, в косом свете хорошо видно. Двести метров закрытого подхода.

— По теням, — повторил я.

— Ну а как ещё? Ногами ж там не походишь. — Он был прав, чертёж был лучшим из возможного, и я утвердил маршрут.

Вышли в полночь. До петли добрались оврагами и руинами пристанционного посёлка, тихо и скучно, как я люблю, и на исходную легли перед насыпью главного хода.

Железная дорога ночью — отдельная страна, и законы в ней не городские. В городе стены стоят поперёк пули. Здесь всё лежало вдоль: пути, насыпи, составы — километровые прямые коридоры, по которым пуля летит, не встречая знакомых. Я собрал группу головами вместе и выдал это одной порцией:

— Запоминаем. Тут не город. Тут всё длинное. Вдоль путей не ходить и не лежать: путь — это ствол, а мы в нём дробь. Насыпь — укрытие с одной стороны. С которой немец — с той укрытие, перевалил гребень — стал мишенью. И про вагоны: вагон — это фанера. Он от глаз прячет, от пули нет. За вагоном стоять можно, в вагоне — нельзя.

— А цистерны? — шёпотом спросил Синицын, у которого на цистерны, судя по тону, были хозяйственные виды.

— А к цистернам вообще не подходим. Если пустая — она звенит от каждого осколка на всю степь. Если не пустая — тебе же хуже.

Ложбина Грачёва началась там, где он нарисовал, — и первые сто метров была ровно тем, что он обещал: глубокой, в рост, с сухим дном. Мы втянулись и пошли ходко.

На сто первом метре дно начало подниматься.

Сначала полого — я списал на местность. Потом заметнее. Потом стены разошлись, поплыли вниз, и через полсотни шагов ложбина кончилась. Не сузилась, не повернула — кончилась, выложив нас на ровный, гладкий, открытый стол между насыпями, посреди которого мы стояли, как посуда на скатерти. Жопа почуяла недоброе, и я, тихонько скомандовав «назад», попятился, вдавливая спиной свой отряд назад.

— Она сквозная, — прошептал Грачёв. — Вить, она на чертеже сквозная…

Договорить ему не дал пулемёт.

Он ударил справа, с закругления, — длинно, уверенно, трассерами, и трассеры прошли выше и левее, но не сильно выше и не сильно левее. Нас не видели. Нас услышали или почуяли — неважно: по ровному месту между насыпями немец стрелял явно не в первый раз и пристрелял его явно не вчера.

— Негостеприимные какие, — заметил я. — Уходим.

Обратные сто пятьдесят метров мы выбирались час и ползком.

Пулемёт работал по расписанию, которое я вычислил с третьей очереди: короткая — пауза — длинная веером — пауза побольше. В большую паузу уходил один человек, перекатом до промоины, замирал, и стол снова становился пустым. Ракеты вешались дважды; оба раза мы лежали, уткнувшись лицами в землю, и я слушал, как рядом дышит Грачёв — мелко, зло, со всхлипом, и злился он не на пулемёт, а на кривую схему.

В мёртвом конце ложбины, отдышавшись, я дал группе пять минут, а себе — подумать. Ночь уходила. Обходить петлю с юга — не хватит темноты. Возвращаться пустым — можно, никто не упрекнёт, кроме подчёркнутого слова «желателен». Я разложил в голове грачёвский чертёж, наложил на местность, и не сходилось у меня одно: откуда стол. Ложбина глубиной в рост не кончается столом. Ложбины так себя не ведут.

— Потому что это не ложбина, — сказал рядом Гаврилов.

Я повернулся. Гаврилов лежал на спине, смотрел в небо и говорил, будто извинялся:

— Это резерв, товарищ ефрейтор. Выемка. Отсюдова грунт брали, когда насыпь отсыпа́ли. Сколько на насыпь надо было, столько и выкопали, а дальше не копали — дальше она и кончается. Резерв, он завсегда слепой. Он же не для ходьбы, он для земли.

— Ты откуда знаешь?

— Дык я на путях два сезона отработал, до эмтээс. На грабарке, с лошадьми. Мы такие резервы сами и копали. — Он приподнялся на локте. — Тут вся дорога так устроена: где насыпь, там рядом яма, из которой её взяли. Товарищ инженер лишнюю землю возить не будет, он её рядом берёт. Юра по теням глядел — а тени у резерва и у ложбины одинаковые. Их сверху не различишь, только снизу.

Грачёв слушал, и в темноте было видно, как он это глотает — целиком, не жуя, как лекарство.

— А пройти? — спросил я. — На ту сторону главного хода. Есть как?

Гаврилов подумал. Думал он основательно, как копал землю.

— Труба должна быть, — сказал он наконец. — Водопропускная. Вон там, где кусты в низинке, — он показал. — Насыпь через низину идёт, а низина весной воду несёт. Без трубы её бы за две весны размыло. Раз насыпь стоит — значит, труба есть и вода сквозь неё ходит. Где вода ходит, там и мы пройдём.

— Дуров.

Дуров ушёл в кусты и вернулся через десять минут. Показал большой палец и добавил, по своей таксе, два слова:

— Сухая. Просторная.

Труба оказалась бетонная, в метр с лишним, и по ней мы прошли под главным ходом на карачках, друг за другом, толкая перед собой оружие. Посередине, под самой насыпью, над головой глухо и близко лежали тонны грунта, и я поймал себя на мысли, что более защищённого места я в этом городе ещё не видел.

— Во блиндаж-то, — восхищённо выдохнул сзади Синицын. — Сюда б нары — и воюй хоть до победы.

На той стороне низина вывела нас кустами к стрелочной горловине, и там, у горловины, обнаружилось то самое накопление, о котором спрашивал Сомов.

Немцы обживали петлю. В темноте, на слух и по редким теням, читалось многое: у закругления стучали лопаты и позвякивало железо — там окапывался тот самый пулемёт и что-то ещё; вдоль ветки на «Лазурь» ходил патруль, двое, с ленцой; а ближе всех, в полусотне метров от наших кустов, стояла будка стрелочника — целая, с крышей, — и при будке имелся часовой.

Часовой был правильный. Он не курил, не топал и не торчал столбом — он медленно ходил вдоль будки, десять шагов туда, десять обратно, и на дальнем конце маятника каждый раз останавливался послушать. Я четверть часа лежал и смотрел, и за четверть часа он не сбился ни разу.

А на окне будки, за его спиной, стоял горшок с геранью. Обычная герань, пышная, ухоженная. Кто-то её поливал — листья в свете далёкой ракеты блестели живым, а не пыльным. Стрелочника здесь не было самое малое две недели. Значит, поливал часовой. Ходил по чужой земле, слушал чужую темноту и поливал чужую герань.

Я отогнал эту мысль.

Брали на дальнем конце маятника, у глухой стены. Дуров с Синицыным сместились за будку загодя, по одному, в его «слепые» десять шагов. Тюрин встал за углом. Я остался в кустах со стволами наготове — на случай, если тихо не выйдет.

Вышло тихо. Часовой дошёл до угла, остановился послушать темноту, и темнота взяла его сзади за горло и за руки — вся сразу. Стука не было. Был короткий шорох, возня в четыре руки и тюринское дыхание, ровное, как у человека, поднимающего мешок.

Пока вязали и заворачивали в плащ-палатку, Синицын нырнул в будку и вынырнул с телефонным аппаратом и срезанным проводом, смотанным в аккуратную бухту.

— Казённое, — шепнул он мне, пресекая вопрос. — Ихнее казённое теперь наше казённое.

До трубы оставалось дойти двести метров кустами, и первые сто мы прошли.

На сто первом Тюрин, шедший передним, присел.

Мы легли раньше, чем поняли почему, — этому отделение научиться успело хорошо, — и только потом я услышал то, что услышал он: шаги. По шпалам ветки, со стороны «Лазури», возвращался патруль. Те самые двое с ленцой — только ленца кончилась: шли они быстро, и у переднего в руке моргал фонарик с синим стеклом. То ли смена часовому, то ли проверка — уже неважно. До будки им оставалось полминуты, а в будке было пусто, и герань стояла на окне одна.

Уйти мы не успевали: кусты кончались, дальше низина шла голая. Я показал: лежать. Пленного Гаврилов притиснул к земле вместе с плащ-палаткой и лёг сверху — не весь, но убедительно.

Патруль дошёл до будки. Фонарик мазнул по стене, по двери, встал.

Короткий оклик. Тишина. Ещё оклик — громче, с именем.

А потом задний патрульный сделал то, что делают все задние патрульные мира, пока передний занят службой: отвернулся, распустил ремень и пошёл до ветру. К кустам. К нашим кустам, прямо на Дурова, который лежал крайним.