Сталинград (СИ), стр. 28

За поворотом смолкли голоса.

Я вытащил обрез из-под шинели. Переломил. Синицын уже стоял рядом с ящиком на коленях и обеими руками снимал крышку, стараясь не звякнуть гвоздями.

Промасленная бумага зашуршала на весь овраг.

— Тише ты, мля, — выдохнул я.

— Она казённая, — так же тихо ответил Синицын. — Охранная. Ей положено.

Я взял два патрона. Латунь была холодная. Вставил, закрыл стволы и взвёл курки.

Щёлк.

Щёлк.

За поворотом кто-то коротко что-то сказал по-немецки.

Я показал Тюрину на левую стенку оврага, Дурову — на правую. Синицын лёг возле ящика и положил винтовку на крышку. Я остался посередине, на одном колене.

Первым из-за поворота вышел немец с карабином. Шёл согнувшись, глядя под ноги. За ним показался второй — с катушкой на груди и ракетницей на поясе. Провод разматывался у него за спиной.

Первый увидел ящик.

Остановился.

Поднял голову.

Мы посмотрели друг на друга.

Карабин у него висел стволом вниз. Правая рука дёрнулась к шейке приклада.

Я выстрелил.

В тесном овраге звук ударил с обеих сторон сразу. На груди немца дёрнулась ткань. Он остановился, будто налетел на натянутую проволоку, сделал короткий шаг назад и сел под стенкой. Потом медленно завалился на карабин.

Второй бросил катушку.

Она упала, подпрыгнула и покатилась обратно за поворот, разматывая провод.

Немец рванулся следом. Тюрин вышел из темноты и ударил его плечом. Оба влетели в стенку оврага. Посыпалась земля. Немец оказался сверху, ткнул Тюрина локтем в лицо и потянулся к ракетнице.

Синицын прыгнул ему на спину.

Немец взвыл, сбросил его и всё-таки выдернул ракетницу. Ствол пошёл вверх.

Дуров наступил ему на кисть.

Хрустнуло.

Ракетница выпала.

Тюрин перевернул немца на живот и сел ему на поясницу. Тот бил ногами, хватал ртом землю и что-то кричал. Я подошёл и приставил второй ствол к его виску.

Он замер.

В ушах у меня стоял сплошной звон. Я видел, как двигаются его губы, но слов не слышал.

— Нихт шиссен, — прочёл я по губам. — Нихт шиссен.

— Руки назад.

Он не понял.

Тюрин понял за него. Завёл ему руки за спину, а Дуров подал провод. Связали запястья в три оборота. Немец зашипел: проволока впилась в кожу.

Я отошёл к первому.

Он лежал там же. Глаза были открыты, рот забит землёй. На гимнастёрке темнела большая мокрая яма. Я коснулся шеи двумя пальцами.

Ничего.

Синицын подошёл, посмотрел на него, потом на обрез.

— Товарищ ефрейтор.

— Чего?

— А патрон теперь как у Копылова списывать?

— Израсходован по прямому назначению.

— Подтверждение потребует.

Я показал на немца.

— Вон лежит.

Синицын подумал.

— А если дед потребует подпись?

— Понесёшь ему получателя.

Синицын снова посмотрел на покойника.

— Да ну его на хрен. Тяжёлый.

Я переломил обрез. Пустая гильза вылезла легко, вторая осталась в патроннике. Я вынул её и убрал в карман.

Тюрин поднял ящик. Дуров забрал карабин. Синицын повесил на себя катушку и подобрал ракетницу. Пленного поставили на ноги.

— Пошёл, — сказал я и подтолкнул его стволами.

Он понял с первого раза.

К своим мы вышли перед рассветом: четверо, ящик с патронами и немецкий связист со связанными руками. Убитый остался в овраге.

Пленного следовало отправить в полк, но перед нами и полковым тылом лежали два километра простреливаемого ската. Дневной конвой был самоубийством, поэтому до темноты немца посадили в нишу хода сообщения и приставили Пашку-большого с винтовкой.

К обеду вся рота уже знала, что мы притащили языка, и что Обухов якобы говорит по-немецки.

Немцу было лет тридцать пять. Серое лицо, красные веки, в петлице лента зимней медали. Он сидел, положив ладони на колени, и смотрел на выход из ниши. Каждый раз, когда снаружи проходили сапоги, у него дёргалась щека.

Я сел напротив, открыл разговорник на закладке и начал.

— Ви филе зольдатен? — прочёл я по книжке, стараясь, чтобы выходило похоже на язык, а не на кашель.

Немец оживился, закивал и выдал длинную очередь слов, из которой я не поймал ни одного.

— Лянгзам, — я нашёл нужную страницу. — Медленно. Лянгзам!

Он сказал то же самое медленно. Легче не стало: разговорник предполагал, что немец будет отвечать словами из разговорника, а немец про это не знал.

Вокруг тем временем собиралась аудитория. Отделение подтягивалось к нише поодиночке, с деловым видом, по внезапным надобностям, и рассаживалось поблизости. Митька уселся прямо напротив и смотрел на пленного с восторгом естествоиспытателя.

— Витёк, а спроси его, как их фельдфебеля зовут!

— Зачем тебе?

— Ну как. — Митька даже удивился. — Который сортир-то оборудовал! Передай: после их старшины туда только сапёров пускать. И то на верёвке.

Отделение грохнуло. Немец вздрогнул, обвёл нас глазами и на всякий случай улыбнулся тоже — жалко, криво, не понимая, но всей душой присоединяясь.

Дело не шло. За полчаса я выяснил фамилию, часть — номер он назвал сам, охотно, дважды — и то, что с водой у них тоже плохо. Дальше я застрял. Слова в книжке кончались раньше, чем ответы немца. Я спрашивал про миномёты — он рассказывал, судя по жестам, про какой-то кабель. Я показывал на юг — он кивал и показывал на юг тоже, из чистой вежливости.

Я делал работу плохо. Я делал её настолько плохо, что впервые за месяц чувствовал себя не инструктором, а курсантом на первом занятии, и ощущение было гадкое, как мокрые портянки.

Помог Грачёв. Он долго переводил взгляд с немца на разговорник. Потом вытащил из-за пазухи бумагу и карандаш и положил между нами.

На бумаге был наш участок — та самая схема: курган, овраг, баки, немецкая сторона. Без наших позиций: Грачёв на глазах у пленного аккуратно сложил лист так, что наша половина ушла под сгиб. Осталась немецкая.

Немец посмотрел на схему. Потом на Грачёва. Потом произошло то, чего не могла сделать никакая книжка: связист увидел чертёж. Чертёж был его языком — он с этим кабелем и этими схемами жил, — и он взял карандаш раньше, чем сообразил, что делает.

— Батарее, — сказал я, вспомнив, и изобразил руками навесную траекторию, а губами звук, который каждый в этом городе знал лучше родной речи: — Пум… пщщщ… бум.

Немец кивнул — быстро, дважды — и поставил на схеме крестик. За обратным скатом высотки на их стороне, у развалин, которые Грачёв срисовал позавчера с наблюдательного поста.

Потом подумал и поставил рядом второй.

— Цвай, — сказал он. — Батарии. Цвай.

— Две батареи, — перевёл я для аудитории, хотя перевода тут не требовалось.

— А чего он их сдаёт-то так легко? — недоверчиво спросил Ерёмин. — Свои же.

Я посмотрел на немца. Немец сидел над схемой и что-то ещё дорисовывал — дорогу, по которой к батареям возят мины, судя по штрихам. Руки у него не дрожали. Лицо было спокойное и очень усталое.

— Херовое ему, Ерёмин, — ответил я. — Страшно, голодно, пить хочется, а вокруг мы со страшными рожами ржем, — я забрал схему. — Думаю, он себе пыток уже напридумывал, и теперь хоть че рассказывать готов.

Крестики я перерисовал на чистый лист и отправил Митьку к Карасёву бегом. Что стало с батареями, мы узнали через сутки: наша артиллерия с того берега отработала по квадрату, и ленивая ночная батарея, месяц кидавшая мины по нашим водоносам, замолчала. Вторая — нет. Пятьдесят процентов — это, между прочим, очень достойный результат для допроса, проведённого по брошюре в сорок восемь страниц человеком, который до того знал три слова, и все три — командные.

Вечером пленного увели вниз, к переправе. Уходя, он обернулся, нашёл глазами Грачёва и кивнул ему.

— Вить, — сказал Грачёв, когда конвой скрылся в овраге. — А ведь это и есть способ.

— Какой способ?

— Ну, я тогда думал про верёвку. Как вести, чтоб не резать. А дело не в верёвке. — Он смотрел вслед конвою. — Дело в том, чтоб он был нужен живой. Живой он две батареи стоит. Мёртвый — ничего.