Речной Князь 6 (СИ), стр. 24

Нечайка притих, укладывая услышанное в голове, а Овсей стоял и не знал, что делать со всем этим.

Решил пока ничего не делать. Серебро спрятал за пазуху и только тут заметил маленькие тени шмыгнувшие к костру из леса.

Первым в круг света просочился Санька Митяев. Встал у котла и уставился на детину с веслом. За Санькой — брат его Ванька, эти двое поодиночке не ходили. Следом Фролов меньшой, за ним ещё двое, и ещё. Детвора текла на косу со всей деревни, и как её пропускали сторожа — бес их знает. Детвора везде пролезет, где щёлка есть.

— Это чего? — грозно спросил детина у котла. — Это откудова?

Санька молчал и смотрел в котёл. Каша с солониной пахла на всю косу, а дома у Митяевых нынче было пусто — их невод в отнятых лежал.

— Тьфу ты. — Детина погремел черпаком. — Миски-то нет у тебя. В чём понесёшь? Ладно. Ждан! Тащи запасные! По очереди, мелочь, не напирай!

И пошло. Мелочь выстроилась к котлу хвостом, детина наваливал каждому и ворчал, но ворчал не злей комара. Гнус бросил торговаться на полуслове. Углядел новых слушателей, присел перед самыми мелкими на корточки. Пошёл рассказ о рыбе размером с лодку. Мелкие слушали, раскрыв рты. Каша в ложках стыла.

— Брешет, — донеслось от костра. Рыжий сказал это, не оборачиваясь.

— Ты хоть перед дитями не подрывай! — взвился Гнус.

— Дед! — Нечайка замахал рукой. — Дед, иди! Тут каша!

Кормчий тоже поднял голову и поглядел на Овсея через костёр и просто подвинулся на бревне.

И Овсей пошёл.

* * *

Ушли они до света.

Овсей проснулся от тишины — за ночь ухо привыкло к чужому лагерю, к перекличке сторожей над рекой, а тут раз — и ничего. Он вышел на двор. Над косой стоял сизый туман. Ни судов, ни людей. Только утоптанный песок да прикопанное кострище — за собой прибрали, как хорошие гости.

На мостках лежали невода и всякое разное что застава у деревни и соседей отжала. Сверху был оставлен камешек, а под камешком — резана. За вчерашнюю рыбу недоплатили, выходит. Утром сочлись.

Овсей сел на мостки и стал думать.

Думалось тяжело. У него сложилось в голове простое устройство жизни: с воды приходит сила, сила берёт, деревня терпит. Князь ли, ватага, застава — разница была в том, сколько возьмут. Иные брали по совести, иные подчистую, но брали все, сколько он себя помнил. На том река стояла.

А эти взяли рыбу — и заплатили. Вернули невода. Накормили детей. Сожгли заставу и ушли вверх, где застав ещё — как гнуса над болотом.

И вот тут устройство жизни расползалось, как гнилая ячея. Потому что даром на этом свете не бывает ничего, это Овсей знал твёрже чем «Отче наш». Стало быть, и чёрные брали. Только что?

Он вертел это так и сяк, пока солнце не вылезло из-за леса. И додумался вот до чего: они деревню не купили. Они её посеяли. Как поле сеют — не для того, чтоб семечко съесть, а для того, чтоб осенью снять большой урожай. Придёт день — и этот молодой с княжьими глазами вернётся за своим урожаем. Спросит рыбы для войска или дороги показать. И деревня даст, потому что помнить будет и невода, и кашу, и Осмола босого.

Умён, подумал Овсей без злобы, даже с уважением. Ох, умён. Осмол брал дубьём и взял два невода. Этот не брал ничего — а взял деревню.

— Деда! — Нечайка вылетел на мостки, простоволосый, в одной рубахе. — Деда, ушли, да⁈ А куда⁈

— Вверх ушли. По делам.

— А вернутся?

Овсей поглядел на внука. Тот приплясывал от нетерпения, и глаза у него горели — за один вечер малец прикипел к чёрным всем сердцем.

— Вернутся, — сказал Овсей.

— А почём знаешь⁈

— По то, что сеяное всходит.

Нечайка не понял, наморщился — да и некогда ему было понимать. Он углядел на неводе резану, восхитился, был отправлен с резаной домой и умчался, грохоча пятками по мосткам.

А Овсей остался сидеть.

По той стороне, у леса, из тумана выползала дорога вдоль берега — пустая пока. Но Овсей знал, что полсотни босых идут по ней, и передний, сказывали, сам Осмол в исподней рубахе. К полудню, глядишь, доковыляют.

Надо бы мужикам сказать, подумал он, поднимаясь. Чтоб дреколье со дворов прибрали от греха.

Или…

Овсей постоял, прикинул — и дреколье решил не трогать. Пусть лежит на виду. С подневольных спрос короткий, а урок Осмолу выйдет полный.

Он подобрал невода и пошёл в деревню. Начинался день, и день начинался хорошо.

Глава 11

Плёс лежал тихий, гладкий, и по этой глади издалека, из-за лесистого мыса, к нам плыл звук.

Я сперва не поверил уху. Прислушался и точно — ругань.

Многоголосая, слаженная, с перекатами — так орут не двое и не десять. Так орёт вече. Слов на таком расстоянии было не разобрать, долетал только общий тон, и тон был знакомый до боли. Словно в базарный день не поделили место у прилавка.

— Гнус, — позвал я. — Прислушайся.

Гнус уже стоял у борта, наставив ухо на мыс, и лицо у него было сосредоточенное, как у знахарки над хворым.

— Не бой, Кормчий, — доложил он погодя. — Боем не пахнет. Железо не стучит, не визжит никто… Лаются. — Он послушал ещё и добавил с уважением: — Душевно лаются. С расстановкой. Похоже, давно начали.

— Застава там.

— Знаю, что застава. А орут — как на торгу.

Мы шли самым малым, и звук наплывал, распадался на голоса. Вот ровный, гулкий бас, он не частил, а бил, как молотом. Раз в минуту, зато веско. Вот визгливый тенорок сверху, откуда-то с высоты — этот частил за десятерых. Вот бабий голос — да какой! — он взмывал над всеми, как чайка над свалкой, и на самом верху делал такое коленце, что у меня на палубе крякнули.

— … ПОДАТЬ им! — донеслось первое внятное. — Я те щас багром подать отвешу, харя казённая!..

— … по закону сидим!.. — прозвучал тенорок с высоты. — … князем поставлены!..

— … а баню Куприянову кто палил⁈ Тоже князь⁈

— … не палили мы твою баню, сама занялась!..

— … САМА⁈ А коза⁈ Коза тоже сама⁈

Палуба моя начала тихо трястись. Клещ на загребном давился, уткнувшись в весло. Бес сидел на зарядном ларе и слушал с наслаждением, как гусляра.

— Про козу интересно, — сказал он. — Про козу пусть подробнее.

Про козу подробнее не дали — там снова вступил бас про багор, и хор подхватил. Я стоял на потеси и прикидывал. Самая настоящая осада, только без единой стрелы: народ обложил заставу и второй, судя по охрипшим глоткам, день берёт её горлом. А застава сидит за тыном и огрызается — тоже горлом, потому что стрелять в такую толпу ни один дурак не станет — подожгут.

— Кормчий, — Гнус повернулся ко мне, и глаза у него сияли, — дозволь, я туда первый сойду. Я с такими людьми разговаривать умею. Это ж не люди — это ж песня.

— Охолони. Сперва поглядим.

Мыс кончился, и открылось.

Застава была вдвое меньше Осмоловой: тын пожиже, вышка кривобокая, у мостков сиротливо болтался один чёлн. Зато перед тыном, по всему берегу, стояло войско. Мужиков восемьдесят, если не больше, — с дрекольем, с баграми, с топорами, кое у кого рогатина. По берегу дымили костры, у костров сидели, лежали, ели — табор стоял обжитой, со вкусом. Осаждали тут всерьёз и надолго.

На тыне, над воротами, торчал тощий переговорщик, в кольчужке, и по тому, как он висел на брёвнах, было видно, что висит давно, охрип, устал, но пост сдать некому. Тенорок был его.

А впереди толпы, ближе всех к воротам, стоял бас.

Мужичище был — с Бурилома ростом, только шире. Плотогон, к бабке не ходи: плечи от весла-правила, ручищи в смоле, багор в этих ручищах выглядел зубочисткой. Он стоял, расставив ноги, запрокинув бороду к переговорщику, и вёл свою партию — раз в минуту, веско:

— От-во-ряй.

— Не отворю!

— От-во-ряй, дурья башка.

— Не отвор… — тенорок вдруг сорвался и умолк.

Потому что нас увидели.

Шевеление прошло по берегу волной, от воды вглубь. Передние замолчали и застыли, за ними середина, потом дальние — те ещё доругивались по инерции, но их дёргали за рукава, разворачивали мордой к реке. Восемьдесят голов повернулись к нам. Сорок, надо думать, глядело из-за тына — над брёвнами полезли шеломы, как грибы после дождя.