Присяга (СИ), стр. 53
— И что же?
— И считала, что это спасение. — Она положила ладонь на первый лист. — Ники, ты за три месяца похудел так, что я вижу это через комнату. Ты не спишь. Ты ходишь ночью. Я родила пятерых и одного схоронила, я знаю, как выглядит человек, который надорвался, и ты выглядишь именно так. Мне говорили: пусть отдохнёт два месяца, дела поведут при нём. Я думала, что через два месяца ты вернёшься живой.
— А что теперь?
— А теперь я прочла вот это. — Она подвинула вторую бумагу двумя пальцами, брезгливо, как двигают что-то нечистое. — Про твою жену мне не сказали.
— Отчего это важнее прочего?
— Оттого, — сказала мать, — что отдых не требует, чтобы жену увозили за двадцать вёрст в тот же час.
Она помолчала.
— Мне сказали, что тебе надобно отдохнуть. О ней не обмолвились вовсе. Умолчали как раз о том, без чего я бы не согласилась. Теперь я не верю и остальному.
— Не всё, — сказал я. — Начиналось это, вероятно, именно так, как вам сказали. Никто не собирался меня свергать. Просто когда бумага уже написана и подписи собраны, дальше её ведёт не тот, кто её начал, а тот, кому она нужнее.
— Стало быть, Владимир.
— Он самый.
Она сидела очень прямо.
— Чего ты от меня хочешь?
— Ничего не хочу, — сказал я, и это была правда. — Приказать вам я не могу и просить не стану. Я показал вам три бумаги, вот и всё. Подпишете вы или нет — решать вам, и я приму любое.
Это была единственная возможная тактика с нею, и я знал это с октября: у матери можно выиграть только тогда, когда она решает сама.
Мать смотрела на третий лист.
— Если я не подпишу?
— Тогда у них останется одно заключение против другого и подпись одного великого князя. Этого мало.
— А если подпишу?
— Тогда через сутки распоряжаться будет не Георгий и не совет, а ваш деверь. И вы окажетесь при нём вдовствующей императрицей, которую благодарят за материнскую твёрдость.
Она поставила ладонь на бумагу и долго ничего не говорила.
— Дай мне перо.
Я подал его. Она не стала подписывать в оставленной строке. Она написала поперёк листа, наискось, крупно, и написала так, чтобы всякий, кто возьмёт бумагу в руки, прочёл это первым:
«Согласия не даю; оснований к устранению государя не нахожу. Мария».
И поставила число.
— Теперь ты дашь мне слово, Ники, — сказала она, отдавая перо.
— Слушаю вас, матушка.
— Никакого суда над фамилией. Ни явного, ни под видом тайного дознания. Что бы ты о них ни думал, они твоя кровь, и вся Европа станет смотреть не на их вину, а на ваш семейный позор.
— Даю вам слово.
— И Георгия не тронешь. Он болен, он ничего не решал, и я не позволю, чтобы он умер, думая, будто брат его подозревает.
— Моё письмо уйдёт к нему нынче же, прежде их бумаги.
— А Владимира не унижай перед людьми. Оставь ему имя, округ и возможность явиться ко двору без позора. Он проиграл, и этого довольно. Если ты выставишь его на посмешище, он тебе до могилы не простит. Ты его знаешь.
Я подумал над этим условием.
— С одним условием: во дворце он больше ничем не распоряжается.
— Это справедливо, — сказала мать.
Я достал чистый лист и записал все четыре условия, включая свою оговорку.
Мать наблюдала молча. Потом забрала перо и поправила первое: «следствия над фамилией не производить» переделала в «не производить без моего ведома и письменного решения».
— Отчего? — спросил я.
— Оттого, что ты написал им прощение вперёд, на всё, что они когда-нибудь сделают. Я закрываю нынешнее дело. Больше я им ничего не должна.
— Зачем вообще писать? — прибавила она, отдавая перо. — Я сказала, ты согласился.
— Затем, что через месяц мы оба будем помнить условие выгоднее для себя.
Она посмотрела строго, потом усмехнулась.
— Этому ты у меня научился или против меня?
— И тому и другому.
Мы подписали лист вдвоём и сняли две копии сразу, при обоих. Одна осталась у неё, другая у меня, и на обеих было отмечено, что они равны и что первого экземпляра между ними нет. Переменить условие теперь нельзя было иначе как с подписью другого.
Она встала.
— И вот ещё что, Ники. Я вчера была в зале.
— Я тебя видел.
— Ты сказал глупость про самодержавие, — сказала она. — «Отвечает один человек». Твой отец никогда бы так не сказал: власть не отвечает, власть правит. Но твои земские увезли эту фразу домой, и через месяц её будут повторять в уездах.
Она пошла к дверям и у дверей обернулась:
— Так что, вероятно, глупость была умная. Прощай, мне пора.
Не «до свидания». «Прощай, мне пора» — и «ваше величество» она в тот вечер не сказала ни разу, но и «Ники» сказала только дважды за весь разговор.
Победоносцев пришёл девятнадцатого, вечером, без вызова.
Он не привёз никаких бумаг, ничего не просил и не стал садиться.
Постоял у стола, посмотрел на лампу.
— Я прочёл газеты, — сказал он. — И прочёл всё, что напечатано, и то, что перепечатано.
Я не отвечал.
— Вы отняли у меня одно, государь. Вы оставили начала неприкосновенными — и я слышал это своими ушами, и слова были мои. — Он снял очки, подержал их и не надел. — Но вы прибавили к ним объяснение, и объяснение это ваше. Теперь всякий будет говорить: самодержавие есть то, при чём один человек за всё отвечает. И спрашивать станут не о власти, а об ответе. С вас — покуда вы живы, а после вас — с вашего сына.
— Разве это дурно?
— Это очень хорошо, покуда государь таков, как вы нынче, — сказал он. — И это гибельно, когда он будет иной. Начала тем и держались, что стояли выше человека. Вы вчера поставили их в зависимость от человека и сделали это одной фразой, за полминуты, и я, признаться, не понял этого в зале и понял только ночью.
Он помолчал.
— Вы сделали вчера много больше, чем сами понимаете. Дай Бог, чтобы вы поняли вовремя.
Возразить было нечего.
Он был прав, как бывал прав всегда, и я не мог ни согласиться, ни отвергнуть.
— Константин Петрович, — сказал я. — Я вас благодарю. За речь и за всё прочее.
— Не за что, государь.
Он поклонился и пошёл к двери, и в дверях остановился на секунду, и мне показалось, что он хочет сказать ещё что-то.
Но так и не сказал.
И это был конец нашего с ним союза, хотя обер-прокурором он оставался ещё долго, и мы виделись еженедельно, и он ни разу больше не привёз мне ни одной написанной им строки.
Дядя Владимир получил в тот же вечер письменное уведомление о новом порядке внутреннего караула — сухое, в четырёх строках, без единого слова о причинах.
Ответа на него не последовало.
Он остался главнокомандующим гвардии и столичного округа, президентом Академии, членом Государственного совета, и на всех приёмах вплоть до Пасхи держался со мною с безукоризненной вежливостью человека, у которого отняли одну вещь и который твёрдо намерен когда-нибудь взять её обратно.
Из тех, кто помельче, никого не судили и не сослали.
Двоих, причастных к подрядам, вывели из хозяйственных должностей по итогам ревизии, и вывели без шума. Остальные отступили сами, как только стало ясно, что врачи разошлись во мнениях, а вдовствующая императрица написала поперёк листа то, что написала.
Доклад я не уничтожил и хранить у себя не стал.
Его вместе с обоими заключениями и всеми приложениями запечатали в отдельное дело дворцовой канцелярии, и на конверте написали, что оно вскрывается не иначе как по письменному распоряжению государя и председателя Государственного совета совместно.
Копии в моём столе не осталось. Я проверил ящик сам, передал ключ Оболенскому и велел внести его в опись дворцовой канцелярии. Если дело когда-нибудь вскроют, на конверте будут две подписи; моей одной для этого больше не хватит.
Двор перемену заметил, и заметил не ту, которую я ждал.
Никто не говорил, что государь кого-то сломал. Говорили другое: что распоряжения его теперь исполняются, что устного приказа во дворце больше не довольно и что беспокоиться о здоровье государя следует не помимо него.
