Присяга (СИ), стр. 33

Ни одного имени в запросе не стояло.

Я прочёл эту бумагу дважды и положил её в ящик — туда же, где лежали берлинское письмо и неподписанная записка гофмаршальской части о ежедневных врачебных докладах.

Их стало три.

Я разложил все три на столе и посидел над ними.

Первая — записка гофмаршальской части о ежедневных врачебных докладах, поданная в стопке к подписи в ноябре, с пометой, что предложение исходит из семьи. Вторая — не бумага вовсе, а совещание у Дурново третьего декабря, где положили отмечать всякое моё отступление от порядка в отдельное производство. Третья — этот запрос, справочный, без единого имени.

Одна пришла в ноябре, вторая в декабре, третья через два дня после того, как я при тридцати свидетелях заставил дядю назвать себя государем.

Ни одной из них по отдельности нельзя ни возразить, ни предъявить. Все три написаны безупречно вежливым слогом, все три законны, и ни в одной нет моего имени.

И собирает их не один человек. Гофмаршальская часть, министерства и штаб округа между собою не сговаривались и, вероятно, друг о друге не знают. Просто всем троим за два месяца стало неудобно жить, и каждый по-своему, не выходя из закона, готовит бумагу на случай, если однажды спросят, отчего он терпел.

Я достал тетрадь повелений, открыл на чистой странице сзади и завёл там четвёртый столбец — для себя.

Число. Кто. О чём. Через сколько дней после чего.

Первую запись я сделал в тот же вечер, а вторую — назавтра, когда пришёл в голову вопрос, которого я до бала себе не задавал.

Вопрос был такой: если завтра эти трое договорятся между собою — кто в империи станет за меня?

Я стал перебирать и считал честно.

Мать — до известной черты, и черту эту она сама проводит. Витте — покуда я ему нужнее прочих, и ни днём дольше. Бельский отвечает головой, но голова у него одна и лежит на плахе по бузулукскому делу. Свешников боится собственной тени и живёт при канцелярии с женой и дочерьми. Аликс — вся, целиком и без оговорок, и вот в этом-то и беда: за ней нет никого, кроме меня.

И ни одного офицера. Ни одного полка. Ни одного человека, который сказал бы про меня то, что сегодня двадцать человек за полчаса пришли сказать дяде: просто постоять рядом.

Я позвал Оболенского и потребовал списки офицеров, которых за последние два месяца представляли к наградам за дела не парадные: пожар, железнодорожное происшествие, спасение людей, исполнение трудного приказа. Он принёс три папки по ведомствам. В каждой сверху лежали полковники, дальше подполковники, а младшие чины начинались с последних страниц — не оттого, что сделали меньше, а оттого, что представление идёт по старшинству.

— Ваше величество желает наградить всех?

— Желаю знать, кто они. Где служат, кто ими командует, за что представлены и кто задержал бумагу.

Имя Кушелева нашлось в железнодорожной папке. Представление со станции задержали: начальник линии написал, что подпоручик нарушил порядок оцепления, министр двора — что действовал по непосредственному приказу государя. Два правильных заключения держали друг друга, и бумага лежала без движения.

Я написал поперёк: «Наградить за исполнение приказа, спасшее людей. Нарушение порядка принять на государя, приказ отдавшего». И приписал имена свидетелей — станционного начальника, врача, двух солдат и своё, — чтобы через неделю эту резолюцию нельзя было пересказать как милость молодого государя знакомому офицеру.

Потом потребовал десять последних фамилий, не первых.

Десять последних оказались не десятью героями, а десятью способами составить бумагу. Корнет вынес из пожара двоих детей — из представления следовало главным образом, что полковой командир своевременно распорядился тушением. Прапорщик удержал людей после взрыва склада — к награде шёл начальник гарнизона, а прапорщик стоял в приложении. Один из десяти во время события был в отпуску.

И я поймал себя на желании выбрать тех, кто выглядел полезнее: обойдённых, сердитых, без громких фамилий. То же самое покровительство, только обращённое вниз. Дядя собирал людей одиннадцать лет, заступаясь за своих; я собирался изготовить себе «своих» за один вечер, из тех, кому случайно помогла государева помета.

Никакой гвардии я в тот вечер не получил и получить не мог. Награда не покупает верность, а купленная стоит ровно до следующей награды. Зато мне впервые стало видно, чем дядя за неё заплатил: не наградами — одиннадцатью годами внимания к тому, что сделал каждый, и готовностью отличить человека от красивого рапорта.

Такую цену одной резолюцией не платят. Но в марте, когда гвардия выйдет в лагеря, я мог приехать не к мундирам вообще, а к людям, чьи имена прочёл заранее, и спросить Кушелева не о строе, а о шестнадцати строках, которые он дописывал в вагоне.

К полуночи в тетради появился отдельный лист: младшие офицеры, которых бумага оставила последними. Первым стоял подпоручик с рассечённой бровью.

Гвардия у него. Округ у него. Столичный караул — тоже у него, потому что караул несут его полки, и разводит их его штаб.

Я сидел над этой строчкой довольно долго.

Потом дописал внизу, для себя, без всякой тетради: «В марте — лагеря». И подчеркнул.

До марта было три месяца.

Глава 16

Подпись

Тридцать первого декабря мне принесли новогодний пакет.

Это оказалась целая корзина — не папка, а плоская корзина с ручками, какую носят вдвоём, — и в ней лежало двести с лишним представлений: к чинам, к орденам, к арендам, к пенсиям, к перемещениям по службе. Так делалось каждый год: к первому января империя раздавала своим служащим то, что заслужено за прошедший, и раздавалось это разом, одним движением руки.

Чин канцелярии положил корзину на приставной стол и сказал:

— Всё согласовано, ваше императорское величество. По каждому есть представление ведомства и заключение по гражданской части.

— Сколько дней вы это готовили?

— Собирали с сентября.

С сентября. То есть половину этого начали собирать при отце.

Я взял первые двадцать листов и стал читать подряд, и на восьмом понял, что читать бессмысленно: чтобы понять хоть один, надо знать человека, ведомство и то, чем он занимался три года. Ни одного из двухсот я не знал.

— Хорошо. Оставьте.

— Ваше величество, к завтрашнему дню…

— Оставьте до завтра.

Он вышел, и я остался с корзиной.

Внизу, под представлениями, лежала отдельная стопка бумаг «к сведению» — то, что подписи не требует и подаётся для порядка. Я вытащил её просто потому, что она была тоньше.

Сверху лежало варшавское дело.

Я его помнил: оно прошло у меня три недели назад, в первых числах декабря, и прошло почти незаметно на фоне всего остального. Теперь я перечитал его целиком, от начала до конца, и второй раз оно выглядело иначе.

Иосиф Владимирович Гурко, генерал от кавалерии, двенадцатый год командующий войсками Варшавского округа и генерал-губернатор Привислинского края, шестого декабря уволен от должности.

Уволен по собственному прошению, по расстроенному здоровью.

Тем же указом — произведён в генерал-фельдмаршалы, в воздаяние важных заслуг, оказанных престолу и отечеству, особенно в последнюю турецкую войну. Оставлен членом Государственного совета, в звании генерал-адъютанта и по гвардейской кавалерии.

Тринадцатого числа на его место назначен граф Павел Андреевич Шувалов; принимать дела ему в январе.

Я перечитал это дважды и почувствовал нечто вроде досады.

Бумага была превосходная.

Старик уходил не выгнанный, а отпущенный, и уходил с фельдмаршальским жезлом, какого в империи не давали никому уже много лет. Ни обиженного, ни обидевшего. Место освобождено, преемник назван, всё согласовано, все довольны, и любой, кто взялся бы это улучшать, только испортил бы.

Досада была вот от чего: сделано это было без меня.

То есть подпись стояла моя, и я её ставил, и никто меня не обманывал. Мне подали, я прочёл — быстро, между двумя другими делами, — и подписал, потому что возразить было нечего и не на что.