Огненный 1944 (СИ), стр. 6
Гостя он не ждал, но, услышав, как коротко хлопнула дверца и заскрипел под валенками снег, узнал приехавшего ещё до стука. Так ходил один Молотов. Приезжал он поздно, без звонка и без повода, и повод ему не был нужен, потому что он один смел явиться в Кунцево просто так, к ночи, не к вождю, а к человеку, с которым съедено тридцать лет и не один пуд общей соли. Волков вычитал эту их близость когда-то в чужих мемуарах, из сухих посторонних строк, а прожив в чужой шкуре не первый год, узнал её нутром: Вячеслав приезжал тогда, когда самому Вячеславу делалось невмоготу, и приезжал молчать.
Вошёл он, внося с собою запах мороза и бензина, размотал шарф, снял отпотевшее с холода пенсне и близоруко сощурился, отыскивая хозяина в полутьме комнаты, и без стёкол лицо его сделалось голым и старым.
— Не спишь, — сказал он, не спросил, а отметил, будто ставя галочку. — Свет не жжёшь, сидишь сычом.
— Думаю, — сказал Волков. — Садись. Чаю?
Молотов кивнул и грузно опустился на свой стул, тот самый, что негласно считался его местом за этим столом уже лет двадцать. Чай хозяин заварил сам, этому ремеслу он выучился уже здесь, в новой жизни, как выучился росчерку подписи и тяжёлой походке, и заваривал крепко, дегтярно, с той горчинкой на исподе, за которой прячут бессонницу. Молотов принял стакан, обхватил его обеими ладонями, отогревая застуженные в дороге пальцы, и пенсне его, надетое обратно, тотчас затянулось паром, но он не стал его протирать, потому что и без стёкол знал наизусть и этот стол, и эту лампу, и это лицо напротив.
Заговорили о пустом. О том, что зима нынче упёрлась и не желает уходить, а весна ударит разом, ранняя и злая, с большой мутной водой, и как бы та вода не посрывала переправы, не подмочила накопленного за зиму под весенний удар. О том, что Полина опять кашляет, третий месяц, сухо и нехорошо, по ночам, а к докторам идти не хочет, отмахивается, всё ей недосуг. Молотов бранил жену ворчливо, а сквозь воркотню такая просвечивала стариковская тревога, что Волков отвёл глаза. Потом Вячеслав, грея ладони, помянул невзначай далёкое, бакинское, тридцатилетней давности, чёрное от нефти море и чаек над мазутной волной, и человека, которого оба знали и который давно лежал в земле, и оба примолкли над этим именем, как молчат, минуя старую могилу, и снова свернули на пустое.
Так говорят двое, которым нечего друг другу доказывать, вразброс, недоговаривая, перескакивая, потому что тридцать лет за плечами и так поймут. И Волкову было хорошо. Он поймал себя на этом с привычной уже настороженностью: хорошо ему было чужим, сталинским, донашиваемым хорошо, оттого что рядом сидел старый верный человек, ничего не просил, грел ладони о стакан и вспоминал Баку, и можно было не держать лица. Столько времени он не выпускал себя из кулака ни на минуту, а тут отпустило, и он грелся об это тепло, как Молотов о стакан, и уже не разбирал, чьё оно, это тепло, его или того, прежнего, чью память он носил, как носят пальто с чужого плеча, приладившееся к спине. За окном сыпал сухой снег и шуршал по стеклу.
— Хорошо у тебя, — сказал Молотов, глядя в тёмное окно. — Тихо.
— Тихо, — согласился Волков и долил ему чаю.
И тут Молотов поставил стакан, поставил негромко, но окончательно, как ставят точку в конце тяжёлого письма, и Волков, знавший его до последней морщины, понял разом, что кончилось пустое и началось то стылое, ветреное, ради чего старик и трясся сюда по ночной дороге сквозь метель.
— Коба, — сказал Молотов, и в этом стародавнем домашнем имени было не панибратство, а предупреждение. — Есть мнение.
Волков опустил веки, потому что знал цену этой безличной формуле. Так у них говорили, когда не хотели называть источник, а не называли источник тогда, когда им был собственный, ещё не окрепший, робеющий своей дерзости ум говорящего, и Вячеслав прятал за чужим оборотом себя самого.
— Говори.
Молотов снял пенсне, протёр стёкла краем скатерти, долго, подслеповато щурясь на лампу, оттягивая минуту, и надел обратно.
— Мы всё ждём, когда они схлестнутся, — сказал он. — Германия со Штатами. Ждём с прошлого лета, как решённого. Немец топит их транспорты в Атлантике нагло, средь бела дня, и Рузвельту, считаем мы, деваться некуда, рано или поздно ответит, страна не простит. Сидим и ждём этой драки, как в духоту ждут грозы. Парит, давит, вот-вот громыхнёт, а всё не громыхает.
Он помолчал, глядя в стакан.
— А есть мнение, что и не громыхнёт. Никогда.
Волков молчал, и снег скрёбся о стекло.
— Не сойдутся они, Коба. Бек не даст. Он не Гитлер. Гитлер полез бы сам, из спеси, объявил бы войну назло всему свету, себе на погибель, а этот умён нехорошим, холодным умом, и этот будет виться. Топить их корабли и слать извинения. Кланяться Рузвельту через шведов, через всякую нейтральную сволочь. Тянуть, тянуть, покуда та гроза не изойдёт паром и не растает в небе сама собой. А тогда, — он не договорил, но тут и договаривать было нечего.
Тогда два сытых, целых, не разорённых войною зверя, Германия, налёгшая всей тушей на Европу, и Америка, не потерявшая на своей земле ни единого стекла, глянут друг на друга через океан поверх остывшей вражды и увидят, что делить-то им, по совести, и нечего, и что настоящая заноза для обоих не за морем, а вот здесь, посреди материка, в этой самой стране, что одна выстояла и одна научилась воевать так, что зажала глотку самому немцу. И тогда вчерашние смертные враги сговорятся, не по любви, по трезвому холодному расчёту двух сытых против одного, кого оба втайне боятся, против него.
— Мы им нужны, покуда держим немца за глотку, — глухо доканчивал Молотов, глядя в стол. — Покуда мы цепной пёс на их калитке. А как смекнут они, что пёс с волком уже сговариваются через забор, что немец никуда плыть и не думает, тогда мы им ни пёс, ни щит, тогда мы им тот, кто слишком много может, кто один уцелел да ещё и зубы показал. И возьмут они нас вдвоём, с двух сторон, и немец пособит с охотой, он нам Дувра вовек не простит.
Он замолчал, и стало очень тихо, той налитой до краёв тишиной, в которой слышно, как ходят на стене часы и скребётся о стекло снег. Волков сидел неподвижно, обхватив ладонями остывший стакан, и внутри у него медленно оседало то, чего Молотов не смел разглядеть в его каменном лице. Он знал, что Молотов ошибается, знал наверное. В той, в мёртвой уже, в отменённой памяти всё было расчислено наперёд, и немец с американцем сходились не союзниками, а насмерть, и была высадка, и второй фронт, и разбитый в щебень Берлин, и мальчишки, русский и американский, что обнимались, хохоча и плача, на переломленном мосту через мутную весеннюю реку. Он знал это плоско и несомненно, как таблицу умножения, и всё это время знание было ему посохом, картой, краплёной колодой, и он ступал по земле твёрдо, как ходит зрячий среди слепых.
А теперь напротив сидел человек, ничего не знавший наперёд, и своим тычущимся во тьму умом нащупал то, чего в памяти Волкова не было и быть не могло. Потому что памяти этой больше не существовало. Тот мир, где всё шло по учебнику, издох в ночь на первое января сорок третьего, когда Бек, живой, недобитый, холодный Бек, которого в правильной истории давно сгноили бы свои же в подвале, двинул баржи через Ла-Манш на Дувр. С того часа всё, что Волков знал о завтрашнем дне, обратилось в дорогу, вызубренную назубок и никуда не ведущую, и то, что казалось ему вечным, гранитным, само собой разумеющимся, что хищник загрызёт хищника, что фашист с капиталистом непременно перервут друг другу глотки, всё это осело, поплыло и обернулось одной лишь возможностью из многих, и, чего доброго, не той, что сбудется.
Он потерял завтра, не армию, не рудник, не полгода сроку, а именно завтра, то единственное, чем один отличался от этих храбрых, умных, преданных, слепых людей вокруг, и потеря вытекла из него неслышно, без плеска, как вытекает вода из треснувшего по донцу кувшина, что снаружи цел и полон с виду, а поднимешь его, и он пустой. Вячеслав видел теперь вперёд ровно столько же, сколько он, ни на шаг не меньше, и это было хуже всего.
