Огненный 1944 (СИ), стр. 5
Первый залп накрыл.
Двенадцать снарядов пришли на высоту почти враз — тяжёлые, гаубичные, разочтённые на этот квадрат ещё в одну из тех трёх ночей, — и центральный участок румынской позиции, тот самый, где лоснилась светлая шинель и теснилась праздничная толпа, вздыбился весь, от края до края, встал к небу глухой, косматой стеной земли, дыма и того, что мгновение назад звалось людьми. Гребень, копивший спесь целое утро, выдохнул её одним страшным, коротким выдохом. Не стало ни полковника с его меховым воротником, ни свиты, ни связных, ни того тучного гостя из Бухареста, что приехал поставить галочку, — всех поглотило поднявшееся разом; и смотр, и смотрящих, и того, ради кого затеяли смотр, слизнуло с высоты одним движением, как слизывают крошки со стола. А когда осело, на месте нарядной грозди дымилась развороченная, вскопанная взрывами земля, и по ней катилось, редея, бурое облако.
Передышки он не дал. Он и не собирался.
— Перенос. По второму, — сказал он в трубку, уже видя, куда: второй квадрат был расписан загодя, как третий, как все. — Дивизионом. Огонь.
И гаубицы, не медля ни секунды, перенесли на парадный ряд орудий — на те красивые семидесятипятки, что румын выставил на обратном скате колесо к колесу, любовно, как на смотру, — и накрыли их так же, разом, всем дивизионом. Встала вторая стена, и в ней замелькали, вскидываясь и падая, тёмные обломки — не разобрать уже, лафеты ли, передки ли, люди ли. Батарея, не сделавшая по Якову ни единого выстрела, кончилась, не начавшись, — сгинула под сталью прежде, чем успела развернуть хоть один ствол: стояла на виду, у хозяина, что любил парковую красоту больше жизни своих канониров.
Дальше Яков работал, как работает мастер за верстаком, — без спешки и без жалости, споро перенося огонь с квадрата на квадрат, распечатывая одну за другой ячейки той тетради, что вёл трое суток. Кухня с её наглым столбом дыма. Скопление у тыловой дороги. Пулемётные гнёзда наверху — те самые низкие, отяжелевшие яблоки, снятые теперь одно за другим. Он снимал их спокойно, методично, тем ровным трудом, в котором не было ни азарта, ни мести, а была одна отрешённая точность, — и румынская позиция, час назад дышавшая ленивым, самодовольным гомоном, теперь металась, кричала и умирала под небом, обрушившимся на неё будто разом со всех сторон. А было это небо — всего двенадцать гаубиц в лощине за высоткой, которыми правил один спокойный человек, приникший к трубе.
И вот что поразило Якова — не как артиллериста, а как человека, знающего войну до дна: они не искали его.
Умей эти люди воевать, они в первые же секунды залегли бы, рассыпались, вжались в землю, выслали бы наблюдателей засечь его вспышки, развернули бы уцелевшее навстречу, — так делал немец, так сделал бы всякий, кто понимает, что по нему бьёт корректируемый огонь и что где-то, за версту, лежит глаз, наводящий этот огонь. Румыны не сделали ничего из этого. Они бегали. Они метались по открытой высоте, из-под одного накрытия под другое, сбиваясь в новые гурты ровно там, куда Яков переносил следующий залп, — ибо человек в слепой панике бежит не туда, где спасение, а туда, где другие люди, и тем сам подставляет себя снова и снова. Они не воевали с ним. Они просто гибли — слепо, суетливо, не поняв до последнего вздоха, что война всё это время лежала напротив и смотрела.
Когда Яков наконец отнял глаз от трубы, солнце будто и не сдвинулось — двадцать минут всего, а на часах словно ничего, — но румынской позиции уже не было. Был развороченный гребень, дым, редкие фигурки, что ползли с него назад, в тыл, побросав всё. Огонь Яков перенёс уже на дорогу отхода — чтобы и бегство обошлось им дорого, — и гаубицы делали своё дело так же ровно, без злобы, но и без пощады.
Белозёров рядом выдохнул — длинно, будто всё это время не смел дышать.
— Ну и… — начал он и не нашёл слова. — Двадцать минут. Ты им за двадцать минут весь участок…
— Он сам, — сказал Яков.
Он сказал это без торжества, ровно, и в голосе не было ни капли того хмеля, что распирал Белозёрова. Яков смотрел на дымящуюся высоту и думал не о том, как чисто вышло, — а вышло безупречно, ни одного своего не потеряв, ни единого снаряда впустую, — думал он о той тёмной, невзрачной фигуре, что успела отскочить за минуту до первого залпа. О немце. И чем дольше он о нём думал, тем меньше нравилась ему собственная безупречная работа.
Потому что тут, задним числом, всплыло то, чего он не разглядел в горячке, — бинокль. Немец, отходя, вынул бинокль. Не побежал, не залёг лицом в землю, спасая жизнь, а отошёл ровно на дистанцию зрителя и поднял к глазам стёкла. Он не спасался. Он смотрел. Смотрел, как русская батарея, молчавшая трое суток, распечатывает себя залп за залпом по жирной, добровольно собравшейся цели, — и запоминал: откуда бьют, каким калибром, как переносят огонь, как работает тот, кто за нейтралью. И Яков, холодея, понял наконец, что весь этот чистый, ликующий разгром был не только его победой. Немец не проглядел румын — он их скормил. Отдал целый союзный полк русским пушкам, как отдают монету, которую не жалко, — за то, чтобы унести своим точное знание о батарее, которой завтра заплатят уже наши, и своей кровью. Он предупреждал Извару для порядка, для совести, зная, что дурак не послушает, и втайне желая, чтобы не послушал. А после сел и смотрел, как платят другие.
Вот кого Яков принял было за собрата. Вот с кем на миг ощутил родство мастера. Не с коллегой по ремеслу — с хищником, который и его, Якова, чистую работу вплёл в свой ещё более холодный расчёт и ушёл с добычей. Умный не просто уходит. Умный уходит с прибылью, оплаченной чужими.
И всё же — Яков поймал себя на этом и не устыдился — занозы этой было мало, чтобы отравить день. Немец унёс, что унёс; за это будет отдельная плата и отдельный счёт, не сегодня. А сегодня перед ним из лощины выбирались на свет его люди — целые, живые, поднимающиеся навстречу солнцу по вытоптанному снегу, — и там, где утром скалилась чужая оборона, лежало пусто, и это пустое им предстояло пройти живыми. Двадцать минут работы, ради которой он три года грыз тыловую тоску, — и ни одного своего в стылой степи. Пусть немец забрал своё. Своё забрал и Яков: этих вот, встающих на ноги. Этого, если по совести, хватало — не на день, на всю зиму.
Он спустился с высотки к телефону — доложить, что участок подавлен и путь открыт, — и шёл вниз легко, той несуетной, отпустившей походкой, какой возвращается человек, наконец сделавший то, для чего родился. Патефона на той стороне больше не играли. И, покуда шли на Кировоград, не сыграют.
Глава 5
Остывший чай
Вечером у него впервые за день не осталось никого, и этот пустой час он берёг, потому что думать вслепую можно было только без свидетелей. Днём вокруг стояли люди, а при людях он знал всё. На том держалась его сила, на том стояла вся его выстроенная за это время постройка: Хозяин видит наперёд. Входил кто-нибудь с бедой, и он ронял решение прежде, чем беду успевали договорить, и решение выходило верным, потому что он помнил, чем всё кончится. А теперь помнить стало нечего, и днём эту нехватку приходилось прятать, как прячут под шинелью пустую кобуру, ровно держа лицо и роняя в тишину прежние чугунные слова. К вечеру от такого притворства деревенел затылок, и только здесь, когда за воротами гасли последние фары и дом пустел, можно было снять с плеч знающего и сесть считать по-настоящему, наугад, как считают все смертные.
Стемнело рано и наглухо. За окном стояла войлочная февральская тьма без единой звезды, и в ней растворились сосны, забор, часовой у ворот и вся страна, залёгшая в снег до весны от этого тёплого дома до самых обмороженных своих окраин. Он придвинул карту, но глядел мимо, потому что карта была вчерашняя. На ней ещё держались пометки из книги, которую кто-то дописал чужой рукой, и верить этим пометкам он больше не смел.
Считалось скверно, оттого что прежде он вёл войну, как идут знакомой дорогой в потёмках: глаз не видит, а нога сама помнит каждый ухаб. Теперь дорога оборвалась, пошло целиной, и память, безотказная все эти годы, принялась врать, потому что подсказывала повороты той дороги, которой впереди уже не было. Немца полагалось добить ещё позапрошлым летом, а немец был жив и умён. Англию немец тронуть не смел, а немец её взял. Всё сместилось, съехало с полозьев, и каждый его давний козырь, вытянутый из завтрашнего дня, оборачивался теперь картой чужой, несуществующей колоды. Он просидел так, не зажигая верхнего света, покуда во дворе не полоснули фары.
